Однако в тогдашнем тупике, результате поражения, Камю искал и нашел феноменологическое обнаружение своей онтологии: происходившее вокруг как будто служило особенно веским подтверждением его давних мыслей о трагизме земного удела вообще и заброшенности личности посреди враждебного ей хаоса. Случай помог им обрести отчетливость, он же подверг их проверке крайне острым кризисом, когда все благополучные прогнозы на будущее выглядели обманом, и позволил выявить ту долю нравственной правоты, которую в полосу катастроф несет в себе «безрассудное», «врожденное», не внимающее калькуляциям непокорство.
Без учета этого запаса духовной прочности остается загадкой, как и почему Камю, еще вчера в «Постороннем» ниспровергавший всякую гражданственность, вскоре станет ведущим журналистом подпольной газеты «Комба». В несоглашающемся долготерпении Сизифа были зерна будущего сопротивленчества. Однако уже размежевавшись с пораженцами, Сизиф еще не встал в ряды сопротивленцев. Пережить, перенести тяготы лихолетья можно было и так; бороться, не избавившись хотя бы частично от замкнутости исключительно на самом себе, – нельзя.
Попробуем продолжить раздумье о трудах Сизифа и на минуту допустим, что он, вопреки всем предначертаниям богов, однажды все-таки спустился на равнину, где обитают его соплеменники. Мысль его из заоблачных горних высей безлюдья перенеслась на грешную землю с ее грешными жителями. До сих пор все было тяжело, но по крайней мере ясно: камень, склон горы и нечеловеческая работа, от которой Сизиф не волен избавиться. Теперь перед Сизифом много разных путей, среди них надо самому сделать выбор – следовательно, обдумать, почему, собственно, поступать так, а не иначе. После разреженной атмосферы морали умозрительной приходится окунуться в плотную атмосферу морали вполне практической, определиться не по отношению к надмирному року, а по отношению к другим людям. И тут-то оказывается, что Камю снабдил своего Сизифа легкими, не слишком приспособленными к воздуху равнины.
Сизиф судорожно начинает поиски. Где та печка, от которой следует плясать? На ум приходит цепь малоутешительных афоризмов: все абсурдно, значит, все безразлично, значит, «все дозволено», пусть последнее и «не означает, будто ничто не запрещено» (II, 149). Сизиф последователен, он крепко усвоил уроки своего истолкователя, и оговорка, что карамазовский лозунг подхватывается им не с радостью, а в тоске и смятении, сути дела не меняет. В мире, где все обречены и единственная безусловная истина – смерть, «иерархия ценностей бесполезна» (II, 144), любой выбор правомерен, лишь бы он был сознателен. «Человеку абсурда… не в чем оправдываться. Я исхожу из принципа его невиновности» (II, 149). А раз так, то и всякие угрызения совести – пустое занятие. Вообще, «в счет идет не прожить жизнь лучше, но пережить побольше» (II, 143), «качественный» подход к поведению заменяется «количественным». Прошлое не дает никакой опоры для суждения о том, что хорошо или дурно, будущее не предлагает никакой цели; нужно научиться полностью использовать каждое пробегающее мгновение. «Настоящий момент и смена настоящих моментов перед всегда бодрствующим сознанием – вот идеал абсурдного человека, хотя само слово идеал здесь звучит ложно» (II, 145), поскольку ценностные суждения к такому случаю вовсе не приложимы. Такой Сизиф и в самом деле может быть расшифрован другой легендой, привлеченной Камю в его книге, – легендой о Дон-Жуане. Как может быть распознан в этом величавом страстотерпце и закутанный в одежды мифа Мерсо, который повинуется лишь сиюминутному желанию, даже если в данный момент это желание состоит в том, чтобы разбить гнетущую послеполуденную жару выстрелами в себе подобного.
Умудренный страданием Сизиф и его «наивное подобие» Мерсо могут пригодиться при развенчании фарисейской «добродетели» и опустошенной гражданственности. Но с помощью этих «посторонних» вряд ли можно учредить сколько-нибудь удовлетворительный кодекс нравственности, в которой философическая коллизия «человек – судьба» заменяется историческим и попросту житейским сопряжением «человек – другие люди – человечество».