Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший – даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени – и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? – а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутанулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.
Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.
Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще, а оттого и заманчивее?
Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.
Налево – сказку говорит.
– Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!
Лэй тем временем уж млел над унитазом – есть все-таки счастье в жизни, есть! – и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну, что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй – маму. Так?
– Ма, погоди. Погоди, ма. – Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. – Сейчас папа придет.
– Какой папа?
Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.
– Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.
Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.
Они с Машей очень любили друг друга.
Но Лека не хотел ребенка.
Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, – и пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает – когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?
Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было – настоящая ответственность, позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лека (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение, по крайней мере нескольких лет (а скоре всего, всегда), занята в первую очередь им – не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…
А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это, наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два – и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!