Англичане, в глазах которых Филадельфия не имела особой цены, поскольку Нью-Йорк был уже ими взят, а позволить себе стоять гарнизоном в двух городах они не могли, оставили ее, столь же мало помышляя об обороне, как до них — американцы. Вступая в город снова по пятам красных мундиров, солдаты Континентальной армии не выказали ни ликования, ни снисхожденья. Они желали отплатить Филадельфии — и, хотя бы отчасти, отплатили. Город встретил их грязным, заваленным мусором; дома были разрушены, разграблены, чудесный филадельфийский чиппендейл, краса и гордость колоний, — изрублен в щепки, выпотрошен, разломан. На этот раз американцы входили в город со штыками наголо. Во главе пенсильванцев шел Уэйн, мужчина резкий, жесткий, как ножевая сталь.
— Всякий тори, — молвил он встречающему их комитету из именитых горожан, — это падаль, мешок с вонючим г…ом.
Горожане привыкли к сильным выражениям, но такое было уж слишком. Они заявили о своей лояльности.
— Не знаю, как вы понимаете лояльность, — сказал им Уэйн, — но отныне вы ее будете понимать, как я.
Однако разобраться, где тори, а где повстанец, оказалось невозможно. Кто мог сказать, который из тысяч горожан, остававшихся в Филадельфии, когда пришли англичане, лоялен, а который нет? В осведомителях недостатка не было, но даже самых озлобленных из них пугала перспектива кровавого террора, который могли повлечь за собою огульные обвинения. Народ в центральных областях крутой, но все же не до такой степени.
И потом, Пенсильвания была страною народовластия. Из штатов, объединившихся в союз, она всего ближе подошла к правлению работников и фермеров — боевых работников и фермеров, которые сами в те дни, когда началась война, создали свою либеральную конституцию, свою однопалатную форму правительства. Костяк этого населения составляли первопроходцы в одежде из оленьей кожи, которые давно поклялись, что скорей перейдут на язык своих длинноствольных ружей, нежели позволят аристократам завладеть их землей.
В этот бурлящий котел и угодило, точно камень, дело Сайласа Дина — и раскололо его надвое.
Робердо показал Пейну письмо, адресованное Роберту Моррису, который за последнее время прибрал к рукам мучную торговлю в центральных областях. Письмо попало к Робердо путями, о которых он предпочитал не распространяться — мало ли какие бывают способы. Строка, указанная им, гласила:
«Доброе бы свершилось дело в нашей стране для людей благородного званья, если бы господина Томаса Пейна не было в живых…»
— Могут убить меня, если им так не терпится, — пожал плечами Пейн. — Пробовали уже…
— Да будет вам. Прошли те времена, когда вы могли воевать в одиночку.
— А вы что предлагаете?
Робердо предлагал выступить в открытую. Для начала — собраться у него в доме. С теми, которым можно доверять, — и у него, и у Пейна такие найдутся. Завтра вечером, сказал он.
— Завтра так завтра, — согласился Пейн. Он очень устал; можно взяться за оружие, ратовать за идеи революции, писать воззвания к согражданам в поддержку справедливой войны, раскрывать заговоры, противостоять группировкам; можно лишиться доброго имени и работы, которая тебя кормит, стать предметом ненависти и презренья, кричать во весь голос о том, что солдаты Дерутся и умирают и Филадельфия не для того только существует, чтобы взвинчивать цены на продовольствие, одежду, военное снаряжение, домашнюю живность, — но у человека есть предел. Не так-то весело знать, что тебя замышляют убить; от этого становилось страшно, как никогда не бывало на поле боя — страшно пройти по темной улице, или выпить лишнее, или заснуть, не заперев дверь в своей грошовой конуре.
Когда он последний раз увидел себя в зеркале, то обнаружил внезапно, что стареет. У глаз и на щеках проступила сеть морщинок. Вот, значит, как, корсетник Пейн. Ирен Робердо вышла замуж, ждала ребенка. Мир шел своим путем, а из ручного зеркальца на него смотрел Пейн, нищий революции.
Славная собралась компания в доме Робердо, отметил про себя Пейн. Надежная; каждый проверен, на каждого можно положиться.