— А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, — и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…
Агент Мерсон вмешался:
— Пожалуйста, граждане, прошу вас, — мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.
Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…
До революции это был Люксембургский дворец, теперь — застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном — трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья — и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, — о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня — или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, — или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.
Ты соблюдал чистоту в своей комнате — даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, — потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, — ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему — и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.
Ты научился восхищаться французами, хотя прежде такого за тобою не водилось — как они встречают смерть, как умеют шутить над нею, просто выразительным пожатьем плеча лишать ее всякого значения. Ты узнавал народ, от герцога и до трубочиста столь поразительно цивилизованный, что, даже умирая оттого, что революция обезумела, никто из них ни на мгновенье не усомнился, что Франция принесет избавление человечеству. Ты ближе знакомился с тюремщиком, мсье Бенуа, который говорил иногда с виноватой улыбкой:
— Наверное, у меня огромное сердце… Откуда я это знаю, мсье? А потому что, когда кто-нибудь из моих заключенных уходит, с ним уходит и часть моего сердца. Вы все, которые здесь, умираете один раз — а я сколько раз умираю? Сто? Тысячу? Почему я не ухожу, мсье? А кто меня заменит? Я, может быть, не святой, но я хоть не злодей.
Ты слышал, как люди говорят, это все Террор. Это война. Не жалуясь, но принимая реально существующий факт, — что проясняло для тебя отчасти, каким образом этот удивительный солнечный край сумел когда-то продержаться и уцелеть в Столетней войне, которая на три четверти его опустошила.
Ты сидел в компании других, и открывалась дверь, появлялся кто-то новый в сопровождении Бенуа, который спрашивал виновато:
— Может быть, вы найдете здесь кого-нибудь из ваших друзей? Располагайтесь поудобнее — я же, со своей стороны, буду делать все, что могу.
И ты оглядывался и узнавал его. Другие — тоже, кто с замешательством, кто с долей удовлетворенья, но все — с таким радушием, словно он явился в клуб, а не последнее при жизни пристанище.
Твой добрый старый друг узнал, что завтра настанет его черед, и просит тебя прогуляться с ним по саду. Рука об руку вы прохаживаетесь с ним по двору, круг за кругом, ни разу не заикаясь о том, что это последняя прогулка и последний холодный зимний вечер, и, поглядев на серое зимнее небо, ты открываешь для себя красоту там, где прежде никогда ее не видел. Начинает идти снег, твой друг подставляет ладонь под тающие снежинки и говорит, разве это не чудо из чудес, когда такое множество снежных буранов, такое множество снежинок, неисчислимые миллионы — а все они разные, двух одинаковых не найдешь.
— Разве не чудо бесконечности — в назиданье нам, которые тешат себя обманом о собственном величии.
Или к тебе приходит мать мальчика по имени Бенджамин с известием, что его забирают — его, которому всего семнадцать лет.
— Малыш, ребенок, невинное дитя, — молит она. — Еще вчера я кормила его грудью — только вчера. Что мог он сделать, чем мог заслужить смерть?