А ты не знаешь — стараешься — неуклюже, по-мужски — утешить мать. Потом идешь к мальчику, и он глядит на тебя так доверчиво, с немою просьбой развеять для него глухое таинство смерти.
Вот так проходит время, покамест границы мира не сужаются для тебя до ограды Люксембургского дворца.
Вначале Пейн надеялся. Ему не хотелось умирать — никому не хочется, да и к тому же он ведь не совершал преступленья, не делал ничего, что можно было бы назвать изменой; незыблемо подтверждал свою веру как в Республику, так и в революцию. Он, правда, был близок к партии, ныне развенчанной и низвергнутой, и принимал ее сторону при голосовании, однако даже и в той ситуации мотивы его поступков никогда не вызывали подозрений, и когда прочих отправили на эшафот, его вполне осознанно оправдали. Тогда зачем было держать его в тюрьме? Измена? Не меньше тысячи насчитывалось тех, кто ненавидел Пейна и приписывал ему все мыслимые и немыслимые преступленья, но и они бы не решились включить в этот реестр измену. В преданности тому, во что он верил, он никогда не поколебался ни на йоту.
Не мог он и принять свою участь с тою развеселой удалью, какую выказал сперва Клоотц, а позже Дантон. Им — что, им и вся-то тщета людская представлялась уморительно забавной — тогда, конечно, смерть под ножом гильотины можно было воспринимать как заключительную шутку в нелепой комедии. Пейн же всегда любил жизнь; сам обыденный факт жизни был для него увлекательным приключеньем, всякое новое лицо — подарком. Он был общителен до чрезвычайности — не просто любил своих собратьев-людей, но испытывал в них настоятельнейшую потребность, без них не мог существовать. В нем чувство собственности, не прикрепясь к некоему данному клочку земли, объяло целый мир.
Итак, вначале он надеялся — и он боролся за свою свободу. Он был не только гражданин Франции — прежде и превыше всего он был гражданин Америки: не он ли отлучил от материнской груди кусок этой земли, выхаживал его, отвадил от пеленок. А раз так, значит, он мог без всякого смущенья или неловкости призвать к себе на помощь в этот бедственный час Америку.
Казалось бы, чего проще: дал знать друзьям, Барлоу и еще кой-кому, что надо нажать на посла Морриса, пусть примет меры, чтобы Пейна освободили. И в самом деле — чего проще, поскольку единственным государством во всем мире, на чье дружественное отношение к себе могла рассчитывать революционная Франция, была Америка.
Для Морриса ситуация сложилась упоительная. Было время, когда в Филадельфии народ поднялся против кучки ловкачей, задумавших использовать американскую революцию в своекорыстных интересах; при этом руководителем народа был Пейн, а одним из кучки ловкачей — Гувернер Моррис. Было время, когда в Филадельфии учредили революционный трибунал, причем одним из тех, кто заседал в трибунале, был Том Пейн, а одним из осужденных трибуналом — Гувернер Моррис. Долгонько поворачивалось колесо Фортуны, мысленно потирал руки Моррис, но уж зато — до чего кстати! Сколько же лет он дожидался такой минуты — двенадцать? Или тринадцать? Годы можно забыть, но есть вещи, которые не забываются. Здесь, в этой стране лавочников и нахалов, Пейн с Клоотцом шагали по парижским улицам в тюрьму, громко отстаивая друг перед другом каждый свою разновидность атеизма — да-да, Моррису передавали. Какая дивная возможность разом сквитаться со старым врагом и сослужить добрую службу Господу Богу. На всякий случай — просто из осторожности — Моррис написал Джефферсону, представляющему ныне все, что осталось в Америке от революции, от ее идеалов и людей, свершивших ее:
«…Следует упомянуть, что Томас Пейн находится в тюрьме, где развлекается изданием памфлета против Иисуса Христа. Не припоминаю, писал ли я вам, что его бы давно казнили вкупе с прочими бриссотинцами, когда бы противная партия не сочла, что он достоин лишь презренья. Я склонен полагать, что, ежели он будет тихо сидеть в тюрьме, ему, возможно, посчастливится, и о нем забудут. Меж тем как если бы привлечь к нему всеобщее вниманье, то нож, давно уж занесенный над ним, может, пожалуй, упасть вниз. Он, кажется, забрал себе в голову, что я должен потребовать его освобожденья как американского гражданина, — однако, принимая во внимание его принадлежность по рожденью, натурализацию его во Франции, место, которое он здесь занимал, я очень сомневаюсь в правомочности подобного шага и, напротив, уверен, что такого рода требование явилось бы, по крайней мере на сегодняшний день, нецелесообразным и бесплодным…»
После чего Моррис с чистой совестью приступил к служенью своему Богу и своей стране. Первым шагом будет отправить Пейна на гильотину и тем оказать добрую услугу Всевышнему; вторым шагом — разорвать на этом самом основании отношения с Францией и, таким образом, использовать услугу Всевышнему в интересах американской партии сторонников Гамильтона. Джоулу Барлоу Моррис заявил:
— Случай с Пейном находится вне моей компетенции, абсолютно, помилуйте — гражданин Франции.
— Но прежде всего — гражданин Америки!