Домой я вернулся утром. Вернее, не домой, а в свой городишко. Домой я не пошел. Сидел в углу зала ожидания. Идти никуда не хотелось. Я даже вздремнул. Минутку, не дольше. На улицах густая черная грязь. Много прохожих. Магазины, рестораны, кинотеатры были уже открыты, как в будни. В витринах стояли освещенные, припорошенные снегом елки. Люди целыми семьями шли в костел. Принаряженные, шли молиться. Одни только еще шли, другие возвращались. Я не был в костеле уже лет двадцать, если не двадцать пять. Посидел на скамейке возле трамвайной остановки, потом пересек пустой овощной рынок, похожий на свалку, присыпанную грязным снегом.
Костел был полон, и я встал недалеко от входа. Ксендз читал проповедь, и хотя его самого я не видел, хорошо слышал голос, усиленный висящим где-то около двери громкоговорителем. Голос торжественный и благоговейный, то неестественно громкий, то вкрадчивый — в точности как до войны. В подтверждение своих слов ксендз приводил многочисленные примеры… рассказывал разные истории — о каком-то Гаррисоне[19], о Тамерлане… в начале прошлого века английский парламент пообещал награду в двадцать тысяч фунтов тому, кто изобретет корабельный хронометр, указывающий сразу и местное время, и время по Гринвичу. Гаррисон этот был учеником плотника, где-то в глуши. Он сказал себе: «Хочу получить награду», бросил пилу и рубанок, перебрался в Лондон, стал часовщиком, работал сорок лет и своего добился… сразу же после этой истории ксендз начал рассказывать другую, о Тамерлане, монгольском полководце. Его войско потерпело несколько поражений кряду; собрался совет, стали судить-рядить: воевать дальше или прекратить? Внезапно Тамерлан замечает муравья, который ползет по стене шатра, не добравшись до верха, падает на землю, и так много раз, но всякий раз начинает свой тяжкий путь сначала. Тамерлан больше не колеблется… муравей этот — слишком наглядный пример… Потом ксендз говорил еще о горе Эверест, о святом Викентии и о Жанне д’Арк, которая твердила: «Я должна пойти к королю. Будь у меня сто отцов и сто матерей, я бы все равно пошла». Прихожане слушали проповедь внимательно, сосредоточенно, но я никак не мог связать все воедино. Может, отвык от проповедей за эти двадцать пять лет? Гаррисон. Ну да, Гарри не смастерит часов, он и четырех месяцев не продержится, а Гаррисон над своим хронометром трудился сорок лет… до меня опять донеслись слова ксендза о том, что какая-то Роза Феруччи, набожная молодая девушка, писала письма своему жениху, а потом за несколько дней до свадьбы умерла. Чего-то у этого проповедника концы с концами не сходятся, где именье, где вода, совсем как у Гарри в сценарии… видно, теперь все так… не разбери-пойми… Слушайте на здоровье, все равно ведь не отправитесь следом за Жанной д’Арк на Эверест, а пойдете домой обедать… и потом… а! я махнул рукой и вышел из храма. Громкоговоритель еще что-то кричал мне вслед, что — не знаю.
Я не пью ни водки, ни вина, ни пива. Не люблю. Не люблю быть «поддатым», не люблю напиваться. Не могу захмелеть, чтобы стало весело. Желудок болит, а голова ясная. В этом баре за двадцать лет я был от силы три раза.
— Маленькую светлого, — сказал я. Барменша перелила пиво из большой кружки в небольшую и поставила передо мной. Пиво было тепловатое и противно пахло. — А похолоднее нельзя?
Барменша уже наливала пиво другим клиентам. В ответ на мой вопрос лишь пожала плечами. В зале было еще пусто, только двое солдат сидели в углу. Я взял свою кружку и сел за столик. Почувствовал голод.
— Дайте селедку в сметане и сто грамм беленькой.