За ними тянулся позёр, в фойе он остановился, чтобы надеть свой плащ. Я смотрел, как он долго размахивает им, обдавая нас дурным запахом еле ощутимого гнилья. Позёр торопился, хотел поспеть сказать что-то московским гостям, но не успел, они уехали, сразу дав по газам и нагло сигналя всем, кто брёл по дороге.
Позёр вышел на улицу. Вадик при его появлении юркнул в клуб, но успел получить пухлой рукой по ягодице. Позёр довольно осклабился в убегающую спину Вадика, увидел нас, громко собрал слюну и плюнул, попав на стеклянную дверь. Жёлтое, густое, словно раздавленный и пережёванный моллюск, текло по стеклу.
Я спрыгнул с табуретки, она упала, загрохотав у меня за спиной.
Позёр поспешил вниз по ступеням.
Размахивая рукой, он подзывал таксиста.
«…На своей не хочет ехать, пьяный…» – мельком подумал я. Такси поехало к нему навстречу – но я успел быстрее.
Развернув позёра за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, – ударил его в лицо, в челюсть, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам.
Отпустил позёра, и он упал вперёд лицом, отекая кровью, слюной, ещё чем-то.
– Он не поедет, – сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.
Молоток, с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, позёра по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.
– Не уходи, – сказал я ему.
Молоток ещё раз ударил позёра – по животу, и мне показалось, что изо рта позёра что-то выпало.
Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая то один маленький розовый пузырь, то сразу несколько.
Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она всё равно осталась грязной, осклизлой, гадкой.
Только сейчас я заметил, что иномарка… всё с теми же подростками… так и не уехала. Они смотрели на нас из-за стекла.
Оглядевшись, я нашёл камень. Они догадались, что я ищу, и, визжа тормозами, стремительно развернулись.
– Проваливайте на хер! – крикнул я, бросая камень, и он не долетел.
Молоток тоже нашёл камень, но бросать было уже поздно. Покачав камень в руке, он кинул его в траву на обочине.
– Пока, Сёма, – попрощался я еле слышно.
– Давай, – ответил он хрипло.
Дома, на кухне, сидела моя жена.
– Я очень устала, – сказала она, не оборачиваясь.
Снимая берцы, срывая их, никак не поддающиеся, я смотрел в затылок жене.
В нашей комнатке заплакал ребёнок.
– Ты можешь к нему подойти? – спросила она.
Я прошёл в ванную, включил жёсткую струю холодной, почти ледяной воды. Опустил под неё руки.
– Можешь, нет? – ещё раз спросила моя жена.
Я упрямо натирал мылом кисти, ладони, пальцы, так что мыло попадало под коротко остриженные ногти. В который раз опускал руки под воду и смотрел на то, что стекает с них.
Ребёнок в комнате плакал один.
Белый квадрат
Привет, Захарка. Ты постарел.
Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.
Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.
Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в тёмных углах – мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И ещё влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув: «Чур меня!».
Потому что если не чур – то водить самому.
Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.
Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я – тайно, шёпотом, лицом в траву; или громко, в пустом доме, пока мать на работе, – слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…
Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце – ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.
Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что «чур меня».