Сама по себе мысль получить скорее полк его прельщала. Командовать отдельной частью — важный шаг в карьере военного. Но до настоящего времени для Репенина понятия «полк» и «служба» отождествлялись с конной гвардией. Синие с жёлтым флюгера[6]
над рядами вороных коней, рыцарские обычаи сплочённой конногвардейской семьи, полковой Благовещенский собор… Всё это стало близким и родным, и сам он в собственных глазах тоже как-то естественно сливался с конной гвардией. Трудно было даже представить себя на улице в иной фуражке, чем белой, конногвардейской. Надеть другую, тёмную или цветную, казалось смешным, нелепым, точно усы сбрить или отрастить поповские кудри…В данную минуту вопрос ещё не стоял ребром. У гвардии недаром привилегии. Можно отказаться, повременить и устроиться, вероятно, лучше. Но всё равно: подступало время, когда придётся покинуть родной полк навсегда.
Репенин по природе не был склонен к умозрительным сложностям. Свои ближайшие служебные поступки он не обсуждал заранее, а непосредственно ощущал и видел. Строевая жизнь целиком, до мелочей, давно укладывалась для него в ряд знакомых, ярко отчётливых образов, и эти образы наполняли его чувством устойчивости и смысла жизни.
Вообще на людях Репенин казался себе лучше и нужнее, чем наедине с собой. В полку среди мундирного сукна, приказов, коней и сыромятной кожи он чувствовал себя неутомимо деятельным и полезным. В обществе, всюду, тоже бывало легко и просто: не покидала уверенная непринуждённость природного барина, сохранившего дедовские поместья, традиции, смычки гончих и расписные потолки своего родового особняка.
Зато в одиночестве Репенин подчас не находил себя. Внутри становилось пусто. В душе, предоставленной самой себе, оказывались только беспомощные обрывки неясных намерений и желаний с какими-то прослойками обязанностей, принципов и ленивой благожелательности к ближнему.
Бывали иногда и часы провалов, без всяких дум и чувств. Он начинал тогда испытывать тяжесть своего тела и лет, вдруг остро ощущал почему-то свои руки, ноги. И смущённо сердился на это…
Сейчас, в одиночестве, Репенин чувствовал себя как раз таким, каким себя не любил. После плотного обеда и вина одолевала сонливая вялость. Ни желаний, ни мыслей. И тело казалось грузным, бессмысленным, точно чужим…
Упавшая на руку горка тепловатого пепла заставила нехотя пошевельнуться. Рядом, на столике, лежал большой прокуренный мундштук из пенки[7]
, изображавший гарцующего витязя. Репенин привычным движением, не глядя, нащупал его, вставил в отверстие на голове всадника остаток сигары и продолжал курить…В соседней проходной послышались шаги. Дежуривший там старый камердинер закашлялся спросонья. Сиповатый его тенорок проскрипел угодливо:
— Пожалуйте, давно изволят быть дома.
— Неужели? Как это мило! — раздалось затем звонкое сопрано.
Репенин мгновенно преобразился. Вспомнилось разом, что он любим, счастлив и что жизнь вообще прекрасна.
Жена, Софи… Его восторгала её молодость, хрупкая, породистая красота, доверчивая покорность малейшему выказанному им желанию. А главное — он ощущал к ней ту бесконечную благодарность, какую всякий сорокалетний мужчина испытывает к влюблённой в него молоденькой красавице.
Софи провела вечер в гостях. Она вернулась весёлая, нарядная, вся в чём-то светлом и воздушном.
— Серёжа, подумай… — бросилась она к мужу и оживлённо, жизнерадостно, но сбивчиво, с очаровательным, чисто женским неумением отличать важное от неважного, принялась его забрасывать свежими светскими новостями. Она говорила с обычным, не совсем русским произношением, свойственным большинству петербургской знати.
Репенин не старался особенно вникать в рассказ жены. На душе было хорошо и весело уже просто потому, что он её видит, слышит и ощущает её присутствие.
— Могу себе представить, как тебе сегодня было трудно вырваться ко мне пораньше, — проговорила Софи с обожанием во взгляде.
Репенин, презиравший всякое лицемерие, замялся, не зная, что ответить. Софи его опередила:
— Ты хотел, Серёжа, доставить мне маленькую радость. А вот у меня тоже есть чем тебя порадовать.
Репенин влюблённо улыбнулся.
Софи деловито уселась на подлокотник его кресла.
— Тётя Ольга звана была сегодня завтракать в Аничков, — проговорила она, замедляя слова, как это делает ребёнок, желающий усилить впечатление от своего рассказа. — И представь себе, Мария Фёдоровна сказала ей: пусть Репенин не торопится с карьерой, скоро он получит прямо кавалергардов.
— А мне как раз сегодня предложен армейский полк, — сказал Репенин.
— Где?
— На самой границе, неподалёку от Вержболова.
— В таком захолустье! Хорошо, что вдовствующая государыня в память твоего покойного отца сама подумала о нас.
Репенин неодобрительно повёл усами:
— Отличие по службе только в память заслуг отца… В сорок лет не особенно, пожалуй, лестно.
— Серёжа, в тебе прямо… как это говорится… приниженность паче гордости! Кому же командовать тогда кавалергардами? — Она пожала плечами. — Без таких командиров, как графы Репенины, чем станут все эти блестящие полки?