Нет, Катя Сошникова, конечно, умница, но тут она явно преувеличивает, а может, ей так показалось. Со времени Наташиного отъезда в Москву и вообще-то совсем немного прошло, чтобы успеть ей соскучиться, а во-вторых, достаточно вспомнить, как последнее время она не находила себе места дома, металась между верандой и Доном, островом и верандой. Если же теперь и поскучает вначале, то только с непривычки. Конечно, ее новые подруги по институту не то что Валя, московские улицы не хуторские проулки и квартирная хозяйка не родная мать. Хотя вообще-то и писала Наташа, что ей посчастливилось сразу же набрести на симпатичную хозяйку комнаты с пианино. И притом всего в пяти минутах езды на метро от института. Судя по ее же письмам, у нее совсем не должно оставаться времени для скуки. Бывая иногда в командировках и в отпуске в Москве, Луговой на себе испытал, как там летит время. Шумит у человека в ушах, как астраханский суховей. А у нее, кроме института, есть и еще бремя, которое она добровольно взвалила на свои плечи.
Если бы Абастик могла только знать, какое тонкошкурое сердце окажется у ее младшей сестры!
«Что я могу сказать нового? — писала она в первом же письме своим торопливым крупным почерком. — Просто не знаю. Еще не вполне осознала, что я в Москве. Но со мной моя музыка. Эти дни играю часов по семь. Если бы было возможно, то играла бы все двадцать четыре. Сейчас играю Двадцать третий концерт Моцарта, Баха и этюды. Еще не знаю, что буду играть из романтиков…»
Если эти Моцарт с Бахом и романтики будут отнимать у нее по семи часов ежедневно, то что же у нее будет оставаться для института? Конечно, у нее способности, она и дома уже читала английские книжки, но одних способностей мало. В то же время об институте упоминает совсем мимоходом, вскользь — и опять не без присутствия музыки. Вот как, например, во втором письме:
«Сегодня из института поехала прямо в Дом звукозаписи. В Москве холод и дожди. На концертах еще не была».
Можно было подумать, что и в Москву она помчалась, не успев оглянуться, ради этой музыки, а не ради английского языка. И в следующем письме, которое с понимающей улыбкой на черноглазом лице извлекла из своей кожаной сумки Катя Сошникова, об институте ни слова. Зато для сообщения о том, что, по ее мнению, больше всего должно было интересовать родителей, нашлось место:
«Была на концерте Магомаева. Пел он сегодня гораздо лучше, чем тогда, когда мы с Алешей ездили на его концерт в Ростов. На „бис“ спел кучу всякой смеси и под конец даже сам играл и пел».
Кроме этого единственного упоминания об Алеше, она больше так и не написала о нем; виделась ли там с ним, в Москве. Между тем Луговой с Мариной думали, что семья Грековых окажется для нее не чужой в этом большом и пока чужом для нее городе. И дальше вдруг, чего ни отец, ни мать, приученные последнее время к ее скрытности, никогда не ожидали от нее:
«…Но я не знаю, как остальные, а у меня нет почему-то нежности к нему. Вообще-то я не знаю, смогу ли когда-нибудь отдать всю свою нежность, все самое хорошее, что есть во мне. Верю и не верю, а все-таки верю. Не может же быть, что все зря…»
Писала, писала — и вдруг… Магомаев. Но почему она должна отдавать ему свою нежность? И как можно понять эти строки: «Верю и не верю, а все-таки верю»? Все-таки, конечно, она еще совсем ребенок, девочка. У нее и у самой это вдруг прорывается в письмах. Особенно в этом, третьем, в октябре:
«Странно, раньше чувствовала себя более взрослой, а теперь — то ли музыка, не знаю, — чувствую себя маленькой, но не беззащитной. Нет, все сложно, и хочется победить в борьбе, которую я затеяла уже давно».
Но какую же она могла затеять в свои семнадцать лет борьбу? И с кем или с чем? И храбрится совсем как ребенок. Все это Луговому так знакомо. В этом возрасте все обязательно с кем-нибудь сражаются и непременно надеются победить. Все этим должны переболеть.
Но Марина, кажется, думает об этом по-своему. Прочитав, Луговой молча передает ей письмо и, глядя на нее, думает, что она что-то утаивает от него. Там у и раньше казалось, что она недоговаривала чего-то, если не скрывала, и сейчас его не может обмануть выражение ее лица. Слишком знакомы ему и этот затаенный блеск ее глаз и это облачко, скользнувшее от бровей к губам и залегшее двумя складками по обочинам рта.
Но она так ничего и не говорит, возвращая ему письмо. Между тем он может поклясться, что она и сама едва удерживается, чтобы не заговорить. Неужели так и не может забыть той его небрежно-снисходительной усмешки, на которую когда-то, как на острый риф, напоролась ее откровенность? А ему тоже что-то мешает самому завести этот разговор.