И по мере того, как неторопливо цедил слова Коренной, для новичка картина боя в деревне становилась яснее и теряла постепенно свою зловещую непонятность. Он уже соображал, что на правом и левом крыльях деревни сражаются армейские полки — Таврический и Петербургский, что в центре поставлен лейб-гвардии Егерский полк, скреплявший всю боевую линию русских в Госсе, что батареи за ручьем слева поддерживают своим огнем эти полки.
— А французишки так и лезут, как комары, — продолжал Коренной. — Народ, скажу тебе, горячий. И все этот чернокнижник Напальон их подущивает.
— А ты, дядя, видал Напальона? — спросил Петруха.
— Не довелось, — ответил Коренной. — Но повстречайся он мне, я бы ему сказал… — Коренной замолк, так как не нашел, что именно он должен сказать Наполеону, и только сердито пыхнул трубкой.
Петруха доверчиво посмотрел на гренадера повеселевшим взглядом. Приступ страха уже отпустил новичка. Коренной заражал его своим спокойствием, уверенностью.
Их странная солдатская дружба началась с первого же дня, когда в полк прибыл на пополнение запасный батальон. Новичков растасовали по ротам, ротные распределили их по десяткам, а десяточные унтеры приставили каждого к «дядьке». Такой дядька — бывалый солдат и старый служивый — становился первым господином и учителем новичка. И нередко начиналась тут такая школа, от которой у молодого солдата по ночам и в коленках, и в локтях, и в спине, и в пояснице, и пониже все ныло и ломало и глаза вспухали горькой слезой.
Молодой Петр Тихонов попал на выучку к Коренному. И надо сказать, повезло новобранцу. Коренной был требователен, суров, даже ворчун немного, но не свирепствовал и не злобился по пустякам. Старый гренадер сам видел много солдатской нужды, от которой не зачерствел, а проникся какой-то особой терпимостью к окружающим. Свою незаурядную физическую силу он редко применял в солдатских спорах, а приберегал ее для ратного поля, где бился неутомимо и люто. Стрелок он был неплохой, но больше любил штык и часто, протирая его песком или золой, обращался к нему, как к живому, называя «почтенным» или «Иван Иванычем». При Бородине он так ловко и храбро орудовал штыком, когда финляндцы очищали Утицкий лес от французов, что получил в награду георгиевский крест. Все время он пробыл на первой линии стрелков и после ранения все же не покинул строя.
Коренной знал грамоту, что было редкостью тогда среди нижних чинов даже в гвардии. Он не скупился по многу раз перечитывать письма, которые приходили солдатам от родни, и потому знал историю почти каждого в роте, его заботы и беды, и для всякого мог найти нужное слово. Вся рота его любила, и всяк с охотой беседовал с ним о семье, о жизни на родине. Чем дальше уходила русская армия на запад, в чужие германские земли, тем дороже и желаннее становилась Россия, свой край, даже казармы в Петербурге; забывалось то тяжелое, что пришлось там пережить, а всплывало в памяти только приятное и утешительное.
О себе Коренной рассказывать не любил, ни перед кем своей души не выворачивал и от расспросов уклонялся, отмалчивался. О нем знали лишь, что был он женат на отпущенной крепостной из псковских, гораздо моложе его годами. Перед выступлением в поход выдал ей Леонтий через полковую канцелярию отпускное свидетельство, в котором было сказано:
«Объявительница сего — лейб-гвардии Финляндского полка гренадера Леонтия Кореннова жена, Парасковья Егорова, уволенная с согласия мужа ее для прокормления себя работою здесь, в Санкт-Петербурге, приметами она росту среднего, лицом бела, волоса и брови темно-русые, глаза серые, от роду ей 24 года, в уверение чего и дано сие за подписанием моим и с приложением полковой печати».
Отослав бумагу, гренадер ходил несколько дней замкнутый, неразговорчивый. Он как бы сторонился других и в короткие минуты отдыха сидел нахохлившись, один, сосал свою прогорклую обгрызанную трубку без огня, без табаку. Видно, сильно томился человек.
Но, помнится, когда в полку объявили, что бессрочная служба отменена, а будет теперь двадцать пять лет, и когда многие стали гадать, как дотянут они свою лямку до срока и после заживут дома по-свойски, Коренной не выказал радости. Вывернув кверху ладони и растопырив широкие узловатые пальцы, он сказал своим товарищам:
— Свычен я стал к ружейному ремеслу. Оно уже в кожу въелось.
Потом хмуро добавил:
— И куда итти-то? На барщине крючиться, поклоны бить? Перед немцем не кланялся, перед финном не кланялся, перед французом не кланялся — и вдруг изволь опять шею ломать! Эка! На походе иной сам господин офицер одну со мной долю делит. Солнце всех печет, дождь всех мочит. А супротив смерти мы с ним полная ровня. Пуля, она ведь не разбирает, кто барин, кто наш брат, — любому одинако свищет. Нет, я так разумею, что от службы мне спешить некуда.