Принцип основания можно выразить следующим образом: «язык (причина) есть то, благодаря чему скорее
«Аффект к вещи, которая, по нашему воображению, Представляется свободной, сильнее, чем к вещи необходимой, и, следовательно, еще сильнее, чем к той, которая, по нашему воображению, возможна или случайна. Однако воображать себе какую–либо вещь свободной — значит воображать ее просто–напросто, игнорируя причины, которыми она определяется к действию. Следовательно, аффект к вещи, которую мы себе всего лишь воображаем, при прочих равных условиях, сильнее, чем аффект к вещи необходимой, возможной или случайной, и, следовательно, этот аффект самый сильный из всех» (Эт. V, теор. 5, доказательство — перевод Н. А Иванцова; частично изменено. — Прим. пер.).
Воспринимать нечто в его бытие–таком: во всей его необратимости, которая, однако, не есть необходимость, воспринимать именно так, но не видеть в этом случайность, — это и есть любовь.
Мир трансцендентен там, где нам открывается необратимость мира.
То, как мир есть, — есть во–вне самого мира.
Tiqqun de la noche[56]
Принято считать, что если интеллигентное — или, как еще говорят, «свободное» — предисловие не должно содержать никаких обстоятельных рассуждений и в лучшем случае представляет собой некое обманное движение, то, напротив, хорошее послесловие или заключение может лишь свидетельствовать, что автору решительно нечего добавить к своей книге.
В этом смысле послесловие — это некая парадигма времени завершения или времени конца, когда единственное, что приходит в голову человека, продолжающего размышлять над темой, — это добавить нечто к уже ранее сказанному. Однако именно это искусство говорить, не говоря ничего, и что–либо делать, ничего не претворяя, или, если угодно, «резюмировать», то есть все вновь разложить на составные части и попытаться все спасти — и есть самое трудное.
Автор этого послесловия отлично сознает, что он точно так же, как и любой, пишущий сегодня на итальянском о первой философии или о политике, — является неким реликтом. Более того, именно это понимание и отличает его от тех, кто пытается сегодня писать на эту тему. Он знает, что не только «возможность сотрясти историческое бытие целого народа»[57] давно уже исчезла, но и сама идея зова, народа или исторического предназначения — klesis или «класса» — должна быть радикально переосмыслена. Эта ситуация человека, чудом уцелевшего, выжившего — писателя без читателя или поэта без народа — не дает, однако, пишущему право ни на цинизм, ни на отчаяние. Напротив, настоящее — это время, следующее за последним днем, время, в котором уже ничего не может произойти, ибо новейшее уже наступило, и потому оно представляется ему самой зрелой, единственно истинной плеромой[58] времен. Ведь это время — наше время — характеризуется тем, что в определенный момент все — все люди и все народы земли — оказались в положении уцелевших, или пребывающих после. И если присмотреться чуть внимательнее, то мы увидим, что оно несет в себе беспрецедентную мессианскую ситуацию, ставшую сегодня всеобщей, и поэтому то, что вначале было не более чем нашей гипотезой — отсутствие производящего акта и произведения, единичное любое, bloom — стало реальностью. Именно потому, что книга была ориентирована на этот не–субъект, на «эту жизнь, лишенную формы», на shabbath человека — то есть ее адресатом была публичность, которая, так сказать, по определению не могла быть читателем, можно сказать, что она попала в цель и при этом, однако, ничуть не утратила своей неактуальности.