Долгий день заканчивался ничем. Приехавший Чацкий уезжал, но хозяева оставались в прежнем положении: Молчалин не был разоблачен ни перед Фамусовым, ни перед Софьей, ни перед зрителями. Завтра повторится все то же, только без Чацкого, лишнего в этом доме. Зеркало отразило и этот день, и мириады похожих дней в будущем…
Однако Бегичевы уже давно говорили, что при таком финале Софья не вызывает авторского порицания за опрометчивый и недостойный выбор, который, право же, не заслуживает поощрения. Но Грибоедов не хотел лишать героиню гордой независимости. Застигнутая врасплох, полная отчаяния и раскаяния, Софья превратилась бы в заурядную простушку, а вся пьеса — в какую-то мещанскую драму в немецком или французском вкусе. Недоставало только, чтобы и Молчалин под конец раскаялся в подлости!
Закончив, хотя бы вчерне, комедию, Грибоедов решил прочесть ее Вяземскому, надеясь услышать дельные суждения. Князь выразился довольно уклончиво, заметив, что в пьесе нет веселости. Есть ум, есть острота, насмешливость, едкость, даже желчь; есть, здесь и там, бойкие черты карандаша, схватывающего с удивительною верностью и живостью карикатурные сколки. Но это сатира, а не драма; импровизация, а не действие. О комических положениях, столкновениях, нечаянностях нет тут и помина. Один Чацкий, и то против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным, например, когда Софья Павловна под носом его запирает дверь своей комнаты на ключ, чтобы от него отделаться. И все же Вяземский приветствовал комедию Грибоедова — он утверждал, что не только в России, на сценическом безлюдье, но и на другой, гуще населенной сцене, например французской, она была бы блестящим явлением.
По сути он сделал только одно замечание: после падения Молчалина с лошади Чацкий говорил, намекая на излишнее волнение Софьи: «Хотел бы с ним убиться для компаньи». Вяземский счел, что влюбленному не следует употреблять пошлое выражение «для компаньи», а лучше передать его Лизе. Грибоедов согласился и тут же, присев к столу, разделил реплику на две части: «Хотел бы с ним убиться. — Для компаньи?»
Но остальную критику Вяземского он не принял. Вполне естественно, что высокая комедия не особенно смешна — что смешного в мольеровских «Мизантропе» или «Дон Жуане»? А что касается недостатка естественности в действии, «нечаянностей», тут Грибоедов был решительно не согласен — вся пьеса именно и была построена на естественном ходе времени, просто Вяземский понимал это слово иначе: он не видел обдуманной интриги и почитал это недостатком или неумелостью автора. Грибоедов не стал спорить. Он почувствовал, что Москва дала ему все, что могла; теперь надо не отделывать шероховатости и изъяны, а начинать пробивать пьесу к зрителям и читателям. Прежде он думал провести лето в имении Бегичева, как в прошлом году. Но внезапно изменил решение. Бездеятельный летний отдых теперь его не соблазнял.
Прежде он намечал на лето один замысел. Кокошкин, несмотря на неудачу водевиля «Кто брат, кто сестра», по-прежнему считал Грибоедова лучшим (точнее, наиболее оригинальным) московским драматургом. Кокошкин весной 1824 года был в приятнейшем волнении. На Петровской площади главный московский градостроитель О. Бове почти уже завершил великолепное здание нового императорского театра и обещал совершенно его отделать к ближайшему сезону. А рядом купец В. Варгин перепланировал свой дом, намереваясь сдать его в аренду императорской труппе. Честно говоря, Кокошкин не думал, что его актерам необходимы сразу две сцены: огромная сцена в театре Бове и несколько меньшая в доме Варгина. Но раз за постройку платила казна, он не собирался отказываться. Его делом было обеспечить репертуар, причем такой, чтобы наполнить зрителями многоярусную залу Большого, как его сразу стали называть, театра. Московская труппа прежде не использовала столь необъятное пространство, тут требовался иной размах. Директор обратился к Грибоедову с просьбой написать какой-нибудь необычный пролог, которым могли бы открыться первые сезоны либо Большого, либо Малого театра.
Грибоедов сначала с жаром принялся за работу. Он думал написать стихами два акта, построив их вокруг фигуры благороднейшего деятеля Москвы и России, основателя Московского университета, Михаила Васильевича Ломоносова. В первом акте юноша-рыбак спал бы на берегу Ледовитого океана и видел яркий сон: волшебные явления всех муз, которые предлагали ему свои дары, и весь Олимп в его божественном величии. Тут можно было бы использовать пространство сцены сверху до рампы, естественно ввести всякого рода музыку, танцы, пение, шествия. И все это связать высокой и простой мыслью о пробуждении в русском крестьянине тяги к искусствам, знаниям, свершениям во имя людей, о преодолении им немыслимых препятствий, оков и безвестности. Кто же не знал невероятного подвига Ломоносова, подвига мысли?!