Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали — даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, — и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, — все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: «Бесподобно! бесподобно! „Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!“ Божественно! — „О, всемогущее вино, веселие героя!“ Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!» — И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.
— Перестань, Бурцев, — ты задушишь его, — вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили — и он, повернув листок, начал:
От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом — она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и «златые игры первых лет и первых лет уроки» — все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница — горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, — что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями — лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.
Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало — так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.
Все начали просить:
— Дальше, ради Бога, дальше!
Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.
— Это еще не кончено — не совсем гладко — разве это? — тихо говорил он как бы сам с собою. — Вот это, кажется, кончено — это…