— Ну да, — кивнул Базэн. — Встреча оптимиста с пессимистом. Понимаете, для меня математика это (отчасти) живой мир, бегущий в реальном времени, в котором всё время сегодня происходит что-то чистое и красивое. Так что для меня это — живое существо. Оно бесконечное, и идеи его остановить, убить и препарировать у меня совершенно нет — вы правы, это невозможно. Как и, скажем, побывать во всех красивых местах мира, если реально смотреть на ситуацию, тоже нет ни денег, ни времени. И тоски от этого у меня нет. Я, наверно, считаю, что красота бесконечна даже локально. И уверен, что математическую красоту, теорему ли, рассуждение, идею можно рассказать многим.
А то, что учёные разделены… Мы не представляем единого существа с нашим домашним животным. А человеческий ребёнок бывает частью человеческого организма, но рвётся пуповина — и он отделён. С ним можно говорить, понимать — но единым организмом с тобой он уже не будет. Я действительно воспринимаю науку, а уж математику точно, как такой отъединённый организм — просто в большей части отъединённый, чем любая другая дисциплина.
— Вы знаете, Эрве, я восхищён вашим оптимизмом. Несмотря на то, что я его не разделяю, в нём есть что-то очень морально правильное. Я думаю, что это неотъемлемое качество профессионализма.
— А можно ли его уменьшить? Может, это как профессиональный спорт — зачем заставлять штангиста бегать стометровку лучше всех?
— Есть такой фокус, приписываемый, кажется, Архимеду: он будто бы нарисовал окружность — и площадь круга символизировала знание, а длина окружности — соприкосновение с Неизвестным. С тех пор человек практически не эволюционировал, а знаний прибавилось сильно.
— Более того — не надо стремиться к господству на всём периметре. Это бестолковая задача. Одним словом, как говорил начальник Пробирной Палаты: «Плюнь в глаза тому, кто скажет, что можно объять необъятное».
— Трижды плюну в того, кто скажет, что незачем стараться это сделать.
— Ну, я-то вообще-то за санитарию…
От нашего разговора, как оказалось, отделился другой, и пожилой человек сказал кому-то: «А вот интересно, они говорили про стандартные гипотезы Гротендика в алгебраической геометрии, гипотезы Бейлинсона о значениях L-функций в теории чисел, а про программы Ленглендса в теории автоморфных форм мы ещё поговорим»…
От последней фразы кто-то из оставшихся стал громко икать. Но меня развеселило другое — это был именно тот голос за стенкой моей комнаты, который полночи мне так нудно говорил о местной политике.
Слава богу, разговор затухал — теперь уже стали расходиться и учёные. У всех тут были завтра работы в лабораториях, у всех продолжалась та наука, которую они тут и обсуждали.
Ушёл, хватаясь за стены, Петрушин.
В баре «Пилов» остался только Селифанов. Он был давно, непроходимо пьян.
Голову Селифанов не мог держать и уронил её на стол. Пейзаж стола поэтому виделся ему довольно странным — с возвышенностями стаканов и холмами тарелок, но расположенными с поворотом на девяносто градусов.
Селифанову было скучно, и поэтому он решил добавить.
Стакан с вискарём стоял метрах в полутора — и он, напрягшись, стал смотреть на него.
Стакан сперва дёрнулся, но тут же застыл.
Только виски внутри встревоженно колыхалось.
Селифанов напрягся ещё раз, и стакан медленно пополз по столу — прямо ему в руку.
Глава тринадцатая
— Может быть, физик или математик надевает амулет, но не афиширует этого? — спросил Шелленберг. — Или вы отвергаете такую возможность?
— Наивно отвергать возможность. Категория возможности — парафраз понятия перспективы.
«Хорошо ответил, — снова отметил для себя Штирлиц. — Надо было отыграть… Спросить, например: „Вы не согласны с этим?“ А он не спросил и снова подставился под удар».
— Так, может быть, и амулет нам подверстать к категории непонятной возможности? Или вы против?
Атос разрешил мне сидеть в лаборатории, изучая найденное. Под «найденным» он понимал как раз «подвески».