А приехал я к Гейнцу Пельцеру из самой что ни на есть нищей деревушки в Айфеле, и было мне тогда четырнадцать лет. Хозяин отгородил мне в теплице закуток у самой печки, поставил кровать, стол и стул, кормил меня и давал немного денег. Сам он ел то же, что и я, да и денег у него было столько же. Мы с ним были коммунисты, хотя не знали этого слова и не понимали толком, что оно значит. А когда меня призвали – я служил в армии с 1908 по 1910 год, – то жена Пельцера, Адельгейд, посылала мне посылки. И куда меня направили служить? Конечно, в глухомань за Одером, в Бромберг. А куда я ездил, когда меня отпускали на побывку? Не домой, не в эту затхлую дыру, пропахшую попами, я ездил к Пельцеру… Ну, а Вальтерхен вечно вертелся у нас под ногами – и в теплице, и среди грядок с цветами; мальчик он был тихий, смазливый, не очень веселый, но и угрюмым его не назовешь. И знаете, почему он получился совсем не таким, каким был его отец? Я думаю, таким его сделал страх. Да, страх. Ведь в доме то и дело происходили стычки с судебными исполнителями из-за просроченных векселей, доходило до того, что мы, подмастерья, складывались и отдавали хозяину свои жалкие сбережения, чтобы предотвратить беду. Цветоводство в те времена не было прибыльным делом, оно стало приносить барыши только после того, как вся Европа помешалась на цветах. А старик Пельцер к тому же все носился со своей бредовой идеей вывести новый цветок. Дескать, новому времени нужен и цветок новый, вообразил себе невесть что, да только ничего у него не вышло, хотя он годами втайне от всех колдовал над своими цветочными горшками и грядками, что-то там удобрял, что-то обрезал и прививал; а получались лишь выродившиеся тюльпаны и розы, жалкие, уродливые гибриды-ублюдки. Ну вот, и когда Вальтерхен в шесть лет пошел в школу, у него с языка не сходило одно слово – «исполнитель» (так он называл судебного исполнителя): «Мама, сегодня придет исполнитель? Папа, а сегодня к нам опять придет исполнитель?» Это все страх, уверяю вас, именно страх сделал его таким, каким он стал. Ну, гимназию ему, ясное дело, не удалось кончить, из восьмого класса он вылетел и прямиком угодил в подмастерья к отцу; на него сразу же нацепили зеленый фартук, так что на дальнейшем образовании можно было поставить крест; а на дворе был четырнадцатый год, так что крест, если хотите знать, можно было поставить не только на этом, но и на всем, буквально на всем. Мне тогда было двадцать четыре, и я знаю, что говорю: крест можно было поставить на самой идее социализма в Германии. Ну почему эти идиоты поверили своему слащавому дерьмуку кайзеру, почему дали ему так себя провести! Гейнц, отец Вальтера, тоже все это понял и наконец-то махнул рукой на свои дилетантские опыты с цветами. Его, как и меня, забрали в армию, и мы оба стали фельдфебелями – от злости, скажу я вам, от злости на весь мир, от ненависти и тоски. Я ненавидел этих лопоухих новобранцев военного призыва, этих благовоспитанных и верноподданных пай-мальчиков, наложивших в штаны в буквальном и переносном смысле. Ненавидел и тиранил нещадно. Да, я стал фельдфебелем, через мои руки прошли тысячи новобранцев, я муштровал их и отправлял на фронт из казармы в Хакетойере, которая как две капли воды была похожа на казарму в Бромберге, похожа до мелочей, так что канцелярию третьей роты я бы мог найти с закрытыми глазами, – всё как в Бромберге. В кармане, в бумажнике, у меня лежала маленькая фотография Розы Люксембург. Я всегда носил ее с собой, как образок, никогда с ней не расставался, она и потерлась со временем, как образок. Ну вот, я не участвовал в Советах солдатских депутатов, нет, не участвовал: для меня в четырнадцатом году германская история кончилась, – конечно, это господа социал-демократы убили Розу Люксембург, это они дали ее убить; а потом и наш Вальтерхен угодил на войну, и, может быть, выдирать золотые коронки и прикарманивать доллары было самым разумным делом на войне. Его мать, Адельгейд, была добрая женщина, в молодости даже слыла хорошенькой, но потом очень рано отцвела, нос покраснел и заострился, губы вечно поджаты, и выражение такое кислое и горестное, какого я терпеть не могу: такое же выражение было у моей бабушки и у моей матери. На красивых лицах наших деревенских женщин всегда было написано страдание, они всегда были горестно-кислыми и вечно слушались проклятых попов; ни свет ни заря тащились на раннюю мессу, после обеда, бормоча молитвы, хватались за свои четки, а вечером опять перебирали эти четки и опять молились. Ну, нам с Пельцером довольно часто приходилось захаживать в церковь или в часовню при кладбище, потому что мы давали напрокат кадки с пальмами и прочее, так что знакомство Адельгейд с попами пришлось нам очень кстати; впрочем, к праздникам мы обслуживали цветочным прокатом и разные другие организации – ферейны и фирмы… Я-то лично с удовольствием плюнул бы на алтарь, и не делал этого только из-за Адельгейд. Ну, а потом Гейнц еще и запил. В общем, можно понять, почему Вальтерхен старался поменьше бывать дома, то выкапывал мертвых американцев, то подался в «Добровольческий корпус» – кажется, в Силезию – и исчез на полгода, потом какое-то время жил в городе, занялся профессиональным боксом, но ничего путного из этого не вышло, и он перекантовался в сутенеры – сначала работал с самыми дешевыми шлюхами, готовыми на все за чашку кофе ценой в двадцать пфеннигов, после были у него и подороже… Ну, а потом прибился к коммунистам, вступил в их партию, но и у них пробыл недолго. Откровенничать Вальтерхен никогда не любил, и его вроде не волновало, что недвижимое имущество не приносит ему больших барышей; садоводством он никогда не занимался: эта работа грязная, земля забивается во все поры, а наш Вальтерхен всегда был франтом и очень заботился о своем здоровье: каждое утро – пробежка, потом контрастный душ, завтракать предпочитал не дома – там на завтрак вместо настоящего кофе – суррогат да и повидло из самых дешевых, – а прямым ходом двигал в одно из кафе, где подвизались его шлюхи, и заказывал себе свежие яйца, натуральный кофе и рюмочку коньяку; счет потом оплачивали клиенты девиц. Ну и, конечно, постарался побыстрее обзавестись машиной, – правда, на первых порах всего лишь «ханомагом».