Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.
И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастуй с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.
Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.
Мы с Люсей уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но, о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.
Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих...
За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас... Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень хорошо выбеленные стены...
Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.
— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя...
Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее мне еще в Боровцах.
V
Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.
Окончится война, тогда придет все...
Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.
Окончится война, тогда придет все...
Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубровец, полытычески нэсознательны...» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось — маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубровец, застрели меня, я не хочу мучить...» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть...
В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали — то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба...