Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.
Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях, боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в игольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Ведь каждый из них близок ему чем-то сокровенным. Газовщица Логова, всегда приятно и красиво одетая, седеющая, — сердечностью и неприязнью к пустословию, дверевой Потягов — любовью к цветам и рыбной ловле, машинист загрузочного вагона Обманкин — книголюбием. Солнечным зайчиком поползла по лицу Манакова улыбка: вспомнил, как на днях Обманкин влетел к нему в квартиру и заорал восторженно: «В-вавилыч, завтра подписка на Чехова! Уже записывают в очередь. Бежим!»
И еще многих, кого тяжело будет покидать, перебирал в памяти Манаков.
А перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи его тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, а главное, сердил этот крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелом, чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда же, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— А он что?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, а ты… — сердились доярки. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка сюда, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коров, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству. Не делали бы этого, взялся бы Егор за ум.
— Потрафляем, потому что жалеем.
— Жалость… Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
— Эх, Вавилыч, да как же не пожалеть! Может, тем и держимся на земле. А не умели бы жалеть — хоть в петлю.
— Сказанул! Не в нашей натуре ни жалеть, ни в петлю лезть. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время, старание, волнение. С ходу человека не переделаешь. Но свыкаться со злом — преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
— Кирилл, а Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
— Меньше, — неохотно бросил учетчик.
— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
— Да, промашку с этим сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.