— Мы из него человека сделаем.
— Человека? Ну смотри, если у тебя самой красный человек родится — не прощу.
— Младенцы все красные, — сказала женщина и погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.
— Ну, значит, второго с собой потащим. Теперь он может имя нам открыть.
— Как зовут, падаль? — зашипел Кикин.
— Иван... Иван Купин. Братцы... не кончайте меня! Я сам бы никого ни в жисть пытать не стал! Не верите? Хотите, обсерюсь?! Боюсь вас! Докажу сейчас, не кончайте, братцы, дайте минутку...
— Ну, грузите его! — кивнул Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.
Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и десен живет мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович пошире рот — оно и вылетит пыльцу собирать. Или мясо.
— Видишь муравейник? — добавила баба. — Да вон же! Там муравьи рыжие и злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист еще попляшет. Мы в глушь уйдем, а лесной гад порадуется. Надо о малышах заботиться.
Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником любую кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?
— Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.
Когда он срезал пленнику колени, то для удобства бухнулся на костлявый зад и долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась от губ молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер ее о ножки Купина.
— Комарик бодрит! — смеялся удаляющийся Кикин. — Бодрит комарик!
На трех больших соснах, внахлест, будто здесь играли в крестики-нолики, остался висеть распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях, которые раньше прикрывали чашечки, пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: те пили горячую жизнь прямо с тела.
XVII.
Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой. Ее кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, не до конца осознавая, что вот на эту русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкается и гадит. Будто под ней не мать-земля, воспетая Некрасовым, а грязный двухкопеечный платок.
А потом ничего: поживешь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветривается. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.
Жизнь в лесу представлялась эсеру романтикой. Костры, сосновый янтарь, боевое товарищество — это все, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.
Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился от Волги за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер эсеровского кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он плохо уже представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного школьного учителя, собирающего приложения к журналу «Нива»? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали интеллигента, рассказывающего разночинцам про идеи Лаврова и Иванова-Разумника?
Зато хорошо помнил Хлытин учительскую дочь Ганну. Сколько раз, проходя по гостиной, где собирался кружок, женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесет стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнет с мальчишеской макушки несколько пылинок. Все немело до самого кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Учительская дочь таяла от скрытой душевной муки. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, чуть плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый ее жест шел из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она об острые камни, вспенивая чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и все-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.