— Мы с вами знакомы не так давно, с Тамбова, — начал Рошке, — однако вы успели проявить себя талантливым командиром, особенно после ранения Верикайте. Я понимаю, что вы армейский комиссар, а я служащий губернской чрезвычайки и проходим мы по разным ведомствам, но я всегда готов подставить плечо в трудную минуту.
— В трудную?
— Так точно. Лесу не видно конца, хотя проводники утверждают, что его можно пройти насквозь за двенадцать часов. К тому же пока что нет никаких следов бандитов. Ни Тырышки, ни Антонова. Вы ведь помните про Антонова? Помните Тырышку? Мы здесь — за ними. Только от них ничего не осталось. Как будто растворились. Крестьяшки шепчутся, что и мы растворимся. Темнота...
— Вам не кажется, что здесь что-то шумит? — с удовольствием спросил Мезенцев. — Только прикорнул, а вокруг поднимается такой, знаете, гул, что ли... Парит мякотка. Парит. Как будто воздух выходит... Из земли, из дупел? Или из меня? Я вижу, что вы понимаете. Правда, Вальтер?
— Гм... Не сознаю, о чем вы. Разве лес не должен шуметь? Здесь мы, живность всякая, бандиты поблизости. Ноги траву мнут. А заплутали, потому что нашли ненадежных проводников. Я требовал, чтобы их семьи взяли в заложники, но позже вы отменили свой же приказ! От безнаказанности крестьяшки завели нас в чащу.
Так был уверен немец в себе, так проповедовал коммунизм, так был посреди леса чист и затянут в сверкающий черный камзол, что Мезенцев тяжело вздохнул. Думает ли Рошке о чем-нибудь кроме войны и политики? Смотрит ли, когда поверзал, в дырку? Снятся ли ему сны? Вспоминает ли чекист прошлое, как вот он, большой северный человек, вспоминает свою Ганну? Есть ли у него вообще шрамы? Или только на указательном пальце? Может, и нужно идти в революцию бесстрастным арифметическим существом, где вместо сердца — счеты? Иначе замешкаешь, засопливишь, споткнешься о ближайшего дурака, а за тобой в пропасть сорвется обескровленный рабочий класс, который на своих жилах вытягивал Ленин. Нет, Рошке определенно прав. Надо быть строже. Собранней надо быть. Мыслить в четыре слова. Однако, помилуйте, думает ли чекист о чем-нибудь кроме своего ремесла? Даже комиссар вспоминал море и то, как однажды дотащил до обрыва сломанное деревянное колесо. Размахнулся и что есть сил швырнул к горизонту. Без всякой цели. Просто на брызги хотелось посмотреть. Колесо бултыхнуло, да не всплыло, хотя маленький Мезенцев долго ждал — не закрутят ли волны деревянные спицы? Утонуло колесо без всякого толка. Лишь к бережку побежала еще одна волна. А что же Рошке? Какие секреты хранит его юность?
— Так что же, Олег Романович, я принимаю?..
— Благодарю вас, товарищ Рошке, но я себя хорошо чувствую. Немного голова болит — эхо старого ранения. — Мезенцев ткнул в белую полосу над густой бровью. — С перепугу всегда побаливает. Знаете, ведь этот шрам оставил ваш коллега.
— Не понял. Вы намекаете, что...
— Простите. Не хотел обидеть. Меня ведь тоже расстреливали. Колчаковцы. Прямо в лоб засадили из револьвера. А кость, вы представляете, выдержала. Только с тех пор головой мучаюсь. Иногда думаю, что зря смерть обманул. Она уже могилу приготовила, а я из нее вылез. Голый, точно младенец. Меня землица обратно родила. Вот и приходится на душ Шарко обижаться. Я вроде как смерть обыграл, был убит, похоронен и воскрес взрослым человеком, а мне головные боли струями воды вылечить предлагают. Да разве ж затем я целую ночь в земляном мешке гнил?! Меня уже переваривать начало. А они: делайте регулярную гимнастику — и головные боли отступят. Сволочи. Их бы туда, за Волгу. Пусть сначала в земле руками помашут, а потом людей лечат.
Вальтер облизал сопревшие губы:
— Так вы уверены, товарищ... что находитесь в здравом рассудке?
— Уверен.
— Тогда мы теряем время. Лазутчика необходимо ликвидировать и возобновить преследование.
— Ликвидировать?
— А что еще делать с крестьяшкой?
Будь Мезенцев почувствительнее, то запретил бы чекисту использовать слово «крестьяшки». Больно оно выходило обидным, да еще с душком классовой ненависти, какую позволительно питать лишь к буржуазии и офицерству. О чем думал Рошке, когда говорил про крестьяшек?
Если бы кто заглянул в ум Вальтера Рошке, то не нашел бы там потребности в душевном самоопределении: ему не снились сны, не верился Бог, не ждала женщина или семья. Последняя все-таки существовала, в мирный год сеяла лен и подсолнечные, но в смутное время была вырезана лихим атаманом, вообразившим себя Стенькой Разиным. О нем через век обязательно напишут романтическую повесть, а вот о его жертвах, легших распоротыми животами на протестантское жито, никто не вспомнит. Не о чем было вспоминать и Рошке. Не было у него прошлого. Крутились в германской голове циркуляры, номера приказов, решались уравнения и выдирались с квадратным корнем целые сословия. Если бы взглянул русский человек на ум Рошке, увидел бы исписанную мелом грифельную доску и неминуемо обиделся бы, подумав, что его обманывают: никаких женщин, лежащих поперек седла, ни мести за гимназические унижения. Ничего. Ни ненависти, ни любви.