В любом случае связь музыки с памятью важнее. Переход от гудения к пению предполагает переход от припоминания мелодии к припоминанию слов. Каждый извлекает столько, сколько может. Но память не может восстановить присутствия: и мелодия, и слова возвращаются только фрагментами. Тем не менее они возвращаются, и их возвращение дает больше, чем можно было бы ожидать. Музыка возвращается не только для того, чтобы создать, но и для того, чтобы исполнить или наполовину исполнить мольбу, прозвучавшую в единственных словах, которые нам дано услышать: «Прекрасный сон, вернись снова!» [ «Holde Träume, kehret wieder!»]. И сон делает именно это. Песня – это след, но это также и призыв, к которому прислушивается сон.
Действие пьесы, где идет слуховое вспоминание, то есть слышание неслышной музыки, неслышимого голоса, образует пролог к сновидению. Вспоминаемая песня даже составляет сон. Сновидение, в свою очередь, переводит музыку в воспоминание о прикосновении или в тождество звука и прикосновения, реализованное, пусть ненадолго и мимолетно, в ласковом касании спящего. Эта сердечность имеет явный религиозный подтекст, но ее слуховой аспект не менее важен. Ласковость рук распространяется на прикосновение, создающее музыку за роялем. Отсутствие фортепианной музыки в песне, которую мы слышим лишь в бормотании и пении, само по себе слышно. Точно так же господствующая тишина, реализованная в сновидении, становится медиумом, в котором нарушение тишины само по себе слышно. «Что, – спрашивается в пьесе, – можно услышать в этой музыке или в ее следах?» Сон и есть ответ.
Мировой диссонанс
Кая Сильверман утверждает, что мир «побуждает» нас увидеть его, и, в частности, увидеть его красоту[174]
. Подобно некоторым спекулятивно-реалистическим философам, серьезно относящимся к идее панпсихизма – идее о том, что все одушевленные и неодушевленные вещи обладают ментальными качествами, даже если у них нет разума, Сильверман видит (именно так: видит) мир не только как окружающую среду, но и как средство, и в особенности как средство вúдения, во всех смыслах этого слова.Этот аргумент является убедительным, особенно в его критической трансформации привилегии визуального. Вúдение больше не соотносится с фиксированной перспективой или властным взглядом, отождествляемым с истиной, силой или разумом. Вместо этого вечно незаконченный коллективный акт конструктивного видения свободно выполняет волю мира. Привлеченное красотой, движимое желанием, вúдение одновременно свидетельствует и символизирует. Но этот взгляд влечет за собой упущение чего-то болезненно очевидного, в буквальном смысле.
Ужас, уродство и боль тоже «побуждают» нас увидеть их. Они заставляют нас смотреть на них с сочувствием или безразличием, и этого призыва не заметить нельзя. Им нужно уделить внимание, смягчить там, где это возможно, и засвидетельствовать, несмотря ни на что. «Ошибка» Сильверман, не желающей с этим считаться, прослеживается в характере самого визуального: одна часть силы образа состоит в том, что он может сделать практически всё «прекрасным», знаковым, открытым для созерцания. Визуальное эстетизируется вопреки самому себе и вопреки противоположным требованиям определенной этики (не поклоняйтесь образам) и определенной логики возвышенного (ограничивающей способность видеть образы).
Именно по этой причине визуальное требует своего дополнения в аудиальном: не столько в слове, которое Сильверман, подобно Митчеллу и Делёзу, подводит под власть визуального, как если бы вся речь была скрытым письмом, но в речевом акте и в извлечении звука, то есть в вещах, которые могут быть аудиальными, даже не будучи слышимыми. Сфера звука шире, чем мы часто предполагаем. Подумайте об оперном голосе, закадровом голосе в старомодных кинохрониках, голосе, которым мы говорим с маленькими детьми, роли голоса в романтической и эротической любви. В отличие от визуального, слуховое (включающее в себя как слышимое, так и аудиальное) не является панэстетическим. Не всё можно услышать с невозмутимостью; некоторые звуки подобны скрежету железа по стеклу или хождению по осколкам стекла. Некоторые еще хуже.