— «Дамо». А що я дам, коли ж у меня ни хлеба, ни грошей — ничого немае? А що даст Остап, коли ж вин зараз тильки с фронта вернувся? А старый Ничипор? А Бажан? А безногий Палько? А вин, а вин, а вин?
Он тыкал пальцем то в одного, то в другого, то в третьего.
— Що?.. Много воны мають?.. Чи ты того не знаешь?..
— Ни, не знаю, — огрызнулся Кочерга, — я чужих грошей не считаю.
— Тебе своих не сосчитать, — съязвил кто-то, — где ж о чужих думать!
Толпа шумела, волновалась, кружилась в пыльном водовороте.
Стоя на бочке, урядник надрывался в хриплом крике:
— Идить до старосты!.. Идить списки составлять!.. Идить, говорить вам!..
Рыжий Пиленко и Дмитро Кочерга, собрав вокруг себя стариков и женщин, долбили упорно, настойчиво, сменяя без передышки друг друга.
— Лучше ж немцам давать, чем комиссарам, — сдерживая голос, говорил Кочерга, — воны хозяйничать дают, воны закон охраняют, леригию не трогають...
— Що маем, то и дамо, а на нет и суда нет, — поддерживал красный, рыжебородый Пиленко, — главное ж отдать рушницы, объявить усих коммунистов, ранее всего Остапа, Петра и Хвилька... Ось воны ховаются...
В стороне за церковью, окруженный толпой, тихо говорил Остап:
— Нехай воны дають! Воны нас не послухають. А нам и давать немае чого, а було б що давать, то нашли б кому...
— А як же буть?
— А як? Хлиб глубже ховайте. Скот подальше в степ гоните. Хай шукають.
— А може по трошки дать, та и годи?
— Як же ж «по трошки», коли с каждого двора треба дать хлиба по пятидесяти пудов та грошей по тыще карбованцев. Ну, скажем, Пиленко та Кочерга дадут, а вы?
Несуразность требований в сравнении с возможностями вызывала тяжелое раздражение. Каждый пуд рассчитан до нового урожая, а что даст новый урожай — неизвестно.
Надо, пока стоит погода, кончать сенокос, а немцы не дают выехать со двора; скоро уборка хлеба, уже местами тяжело сгибается высокое, крупное, налитое жито, а здесь — что ни день — то сходы, сборы, наряды на телеги, налеты агентов державной хлебной конторы, насильственная скупка лошадей и рогатого скота, оплачиваемая по довоенным расценкам послевоенными деньгами или попросту желтыми «квитками», не имеющими вовсе никакой цены.
Всю ночь у хаты сельского старосты Дорощенко стоял стоголовый крик. Староста — болезненный, пожилой, обливаясь потом и кашляя, при свете старинного каганца снова зачеркивал и снова писал. Как ни выжимали один другого, как ни «уличали» друг друга, как ни запугивали староста и урядник жестокими карами, — больше девятисот пудов хлеба и шести тысяч рублей никак не могли набрать.
Решили: все, что подсчитали по списку, свезти на майдан. Деньги сдать старосте.
— Тилько беспременно оружие сдайте! — молил староста. — Беспременно сдайте! Христом-богом заклинаю, усе, що можете, сдайте! Нехай хошь думают, що больше немае! А об коммунистах — где ж их взять, — уси, скажемо, сбигли...
Утром, злобно ругаясь и проклиная все на свете, свозили на майдан мешки с зерном. Перебирая заскорузлыми пальцами грязные, мятые бумажки, сдавали старосте деньги и, смеясь, «выдавали» оружие: два ржавых обреза, одну винтовку без затвора и одну шашку без ножен.
А еще через день, на исходе назначенного срока, в село вошел смешанный немецко-гайдамацкий отряд и, узнав о неполной сдаче хлеба и денег, начал производить конфискацию.
Шли сразу с обоих концов села — со двора во двор; поднимали навоз, разгребали овощные ямы, рыли землю, лезли на сенники — искали спрятанное зерно. Под истерические крики и вой женщин выводили лошадей и коров, с веселым солдатским хохотом и улюлюканьем гонялись за визжащими свиньями, туго вязали их, грузили на телеги и двигались дальше. Там, где лошадей и коров не оказывалось, забирали заподозренного в укрывательстве хозяина, а при его отсутствии — хозяйку и уводили под рев детей с собой.
Из дома в дом — все повторялось почти без изменений. В поисках оружия лезли в колодцы, разрывали огороды, ломали чердаки, разбирали камышевые крыши. Найдя, били хозяев шомполами и прикладами, вязали руки и гнали вместе с полустреноженным скотом к середине села.
Над дорогой стояла желтая пыль, на всем протяжении неслось жалобное мычание испуганных коров, ржали лошади, прорезало воздух дикое визжанье уложенных в телеги связанных свиней.
На дворе Остапа огромный рыжий немец, выпучив круглые желтые глаза и размахивая листом бумаги, тыкая им в лицо старой Оверчихи, медным голосом кричал что-то чужое, невнятное.
— Говорите, бабо, куда скотину девали, — переводил вартовой, — говорите, а то в острог повеземо.
— А ты, бисов сын, з им заодно?.. Такой же мужик, як мы, а с немцами заодно, басурманин проклятый?..
— Та вы не кричите, бабо, мы же по службе...
— По службе ридну мать продаешь?..
Немец снова кричал, и снова вартовой переводил.
— Говорите, бабо, куды сын скотину сховав!
— На, ось куды сховав!.. — повернувшись спиной и хлопая себя по заду, зло кричала старуха. — Ось куды!.. Бери, выкуси!..
Когда немец приказал вязать кабана, рассвирепевшая Оверчиха, схватив толстый ухват, погналась за солдатами:
— Не трожь кабана, не трожь!.. Брось, брось, забью на смерть!..