Но в середине марта немцы контратаковали, и скоро Вторая Ударная оказалась в мешке. Кто-то должен был ответить за внезапный удар немцев, сорвавший наступление. Теперь история майора Швердта представала в совершенно ином свете; за него взялись так, что в два дня Борис признался, что является агентом абвера, и брат его Глеб – агент абвера, и отец Арсений тоже был агентом абвера. Особисты спешили, их могли спросить: как же вы просмотрели вражеского шпиона у себя под носом? И потому Борис был без промедлений расстрелян.
Мрачным призраком к семье вернулся мясоедовский сюжет; как будто бы тогда, в пятнадцатом году, судьба мальчика Бориса была уже написана до последней буквы, и ее даже показали отцу и матери в зеркале чужой драмы: смотри.
Или – смерть всенародно оболганного, сделанного козлом отпущения за генеральские ошибки полковника, хладнокровно, под хвалебный гул прессы, под крики «Повесить!» приговоренного к петле судом, знавшим о его невиновности, преданного такому шельмованию после казни, что люди стыдились самой фамилии Мясоедов, спешили поменять ее, – смерть одного заведомо невинного стала той черной воронкой, что затянула в себя
Бориса расстреляли в те дни, когда немногие оставшиеся танки его части пытались пробить коридоры к окруженным советским войскам, а немцы контратаками с флангов снова перекрывали эти лазейки, узкие полосы земли в болотистом междуречье, где земля уже почуяла близкое тепло.
Кирилл ездил на место расстрела, маленькую станцию, где добывали торф. И в том торфе, говорили, иногда находят мертвецов сорок второго года, нетленных, ушедших в незамерзающие глубины.
Все там было низкое, и дома, и перрон, и вокзальчик, только старая водокачка казалась высокой, хотя на крупной станции потерялась бы. И подумал Кирилл, что расстреливали у водокачки: надо же расстреливать у чего-то, приурочить смерть к какой-то мете, которая означала бы конец, снимала с конвоира часть ответственности, словно так было отмерено убитому – дожить досюда и не дальше, а тот, кто спускал курок, только следовал разметке судьбы.
Кирилл посмотрел на жухлую траву, на рябые следы велосипедных шин в пыли – и подумал о бабушке Каролине, о том, что она, такая близкая, такая несомненная в его жизни, с легкостью могла бы обратиться в невзрачную эту пыль, в заскорузлую землю, в которой поблескивают уголками стеклышки битых бутылок. Ведь органы могли начать – по наводке Ермака – расследование в отношении других членов семьи. Но остальные Швердты уже погибли в Ленинграде, а она, единственная живая, застряла в эвакуации. Дело закрыли окончательно, и она осталась жива. А если бы Каролину нашли, если бы она, так сказать, оказалась рядом, под рукой, – был бы еще один пыльный полустанок, водокачка с выщербинами то ли от времени, то ли от пуль, лучи закатного солнца в зеленых бутылочных стеклах.
Потом Кирилл ездил в Витебскую область, в Осинторф – снова болота, снова торфяные разработки, – где немцы расстреляли Глеба. Опрятное гниение болот, растерянные деревья, сухие метелки тростника, уныло шуршащие под ветром.
В Осинторфе Кирилл вспомнил Немецкое кладбище, свою догадку, сколь большого числа мертвых недостает в фамильных склепах, в семейных могилах; разрушены семьи, разбросаны по свету уцелевшие отпрыски, уже не помнящие всех связей родства. И старый монумент на могиле Бальтазара, известняковый алтарь с каменной Книгой, показался Кириллу чем-то вроде маяка, меты, ведомой всем мертвым его рода, его семьи. И бабушка Каролина, думал Кирилл, приходила на Немецкое кладбище так же, как, тоскуя, приходят в те места, где в последний раз видели кого-то. Она, избежавшая блокады, пережившая войну, призванная потом в военные переводчики, получившая службу и паек благодаря швердтовскому опасному наследству – немецкому языку, бесконечно ждала у могилы Бальтазара тех, кого это наследство погубило.
Теперь Кирилл снова думал о Немецком кладбище; о том, какую роль оно играло в его географии Москвы, как было соединено с другими местами, с домами родных.
В детстве на кладбище шли пешком – обратно уезжали, пройдя через другой выход, на трамвае. Таково было правило, исполнявшееся непреложно, будто оно было частью закона мироздания.
Ребенком Кирилл любил московские трамваи. Между их рельсов выступал черный камень старой брусчатки, ехали они безвестными улочками, где в осеннюю морось или зимнюю стужу так сладко и слезливо горят огни окон в домах, мелькают пузатые, как заварочный чайник, церкви, семенят старухи к скользкому крылечку магазина, где привязан облезлый пудель, какой-нибудь Тотошка, боящийся окрестных дворовых псов, скулящий, чувствуя едкий запах их мочи.