Даже теперь, через восемь лет, Петр отлично помнит охватившее его тогда чувство радостного облегчения, когда все действительно так и произошло: бег, громыхание кандалов, поворот, остановка. И так все двадцать, пара за парой, с равными интервалами…
Рядом, в одной с ним паре стоял Абрам Фейгин — молодой еврей с курчавыми волосами и большими черными, слегка выпученными глазами. Абрам тоже в Шлиссельбурге впервые, но благодаря ему Петр получил возможность многое узнать о крепости.
Произошло это так.
Фейгин — социалист–сионист, из Чернигова. Он приговорен к четырем годам каторги за причастность к тайному сообществу и вооруженное сопротивление погромщикам.
В общей камере Петербургской пересыльной тюрьмы не было человека неугомонней и восторженней. О своем идеале — о полном и законченном возрождении еврейской нации на собственной территории, — Фейгин мог говорить часами. Он приставал к каждому, пронзительно вглядывался горящими фанатизмом глазами и, чуть заикаясь, спрашивал:
— Разве не довольно нам блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних и обидную жалость у других? Пусть гений еврейства — все эти Спинозы, Марксы, Гейне, Антокольские — расцветают у себя дома… Вот вы увидели бы тогда, как далеко пошли бы евреи по части социального творчества, научной изобретательности, литературы и искусства…
Никаких разработанных теорий или планов у него не было. У него были лишь идеалы — такие пылкие, странные и несбыточные, что они делали Фейгина похожим на помешанного.
В камере к нему и относились как к больному. Терпеливо выслушивали, вначале даже пытались спорить, стараясь доказать абсурдность его надежд и реакционность сионистских убеждений. Но Фейгин был непоколебим, каждое возражение воспринимал как проявление антисемитизма, удрученно кивал головой и в любую минуту готов был расплакаться.
Однажды произошел взрыв. Спорили о чем–то другие, но Фейгин вмешался и произнес слова, которые возмутили всех политических:
— Вот вы все считаете себя революционерами, а не понимаете одной самой важной вещи. Любой социальный строй, какой бы вы ни установили, будет чреват новой революцией, пока не будет разрешен еврейский вопрос.
Камера притихла. Потом дружно, вся враз загремела кандалами, сдвигаясь к стене, где стоял Фейгин. Иосиф Генкин, вот уже четвертый год кочевавший по тюрьмам и этапам за участие в севастопольском вооруженном восстании, был ближе других к Фейгину и первым начал разговор.
— Ты хотел сказать — национальный вопрос?
— Я хотел сказать — еврейский вопрос, — улыбнулся Фейгин.
— Не считаешь ли ты, молодой человек, что еврейская проблема является главным двигателем революции?
— Не я считаю, а так есть на самом деле, — спокойно ответил Фейгин.
— И после этого ты называешь себя социалистом? Позор! Так поступают не друзья, а враги еврейской нации. Я перестаю вас считать своим товарищем и прекращаю с этого момента всякие с вами отношения.
Генкин повернулся и отошел. Другие молчали, не зная, как им поступить. Фейгин все еще улыбался, но по всему было видно, что он вот–вот расплачется. И все же он нашел в себе силы повторить вполголоса свое любимое:
— Чтобы понять еврея, надо самому родиться евреем.
Тут Анохин не выдержал. Они были ровесниками, и Петр чувствовал за собой особое право говорить Фейгину резко:
— Ты сказал чепуху… Ты о революции сказал так, как говорил мне на допросах жандармский подполковник Самойленко–Манджаро. Это он втолковывал мне, что революция придумана жидами, что только им она нужна, чтоб натравить русских друг на друга, а самим оказаться наверху, У меня в Петрозаводске полно друзей евреев. Они настоящие революционеры, не тебе чета. И если ты не откажешься от своих слов, я тоже перестану с тобой знаться.
Через два дня Иосифа Генкина увезли в Псковский централ. Он даже не попрощался с Фейгиным, который все это время держался в одиночестве, ни с кем не разговаривал и даже прятал взгляд. Ему старались не мешать — пусть парень попереживает. Потом состояние Фейгина стало беспокоить товарищей. Его пытались втянуть в общие разговоры, даже рады были придать случившемуся характер шутки, но прежнего неугомонного, общительного и наивного Абрама уже не было.
Лишь когда затихала камера, Фейгин в темноте ощупью отыскивал Анохина, садился рядом и начинал, один и тот же тихий разговор:
— Скажи, Петр! Ты это не выдумал? Твой жандарм действительно говорил тебе так?
Наивные вопросы Фейгина повергали Петра в изумление. Все черносотенные газеты России в открытую писали об этом, а он спрашивает, словно слышит такое впервые.
— Да, конечно, он говорил именно это, — отвечал Петр.
Бессмысленная назойливость Фейгина начинала уже раздражать.
Фейгин умолкал, задумывался, потом спрашивал снова:
— И он говорил это искренне, как ты думаешь?
— Ну какое это имеет значение — искренне или неискренне говорил жандарм? Важно, что он говорил это!
Фейгин вновь молчит, думает о чем–то и пристает опять: