— А я, думаешь, понимал? — оживился Рыбак, обрадованный этим признанием. — Черта с два! Революция представлялась мне одним днем, одним всеобщим праздником, чем–то вроде штурма Бастилии. Порыв, натиск — и полное торжество сбросивших оковы рабства масс. Разве думалось тогда, что революция — это не только падение самодержавия или штурм Зимнего, что революция — это долгие унылые месяцы разрухи и нищеты, внутренних распрей и позорных просьб мира у империалистов. А тут еще надвигается война — если не с немцами, то своя, внутренняя, гражданская.
— Абрам, ты забыл, что все это было и после штурма Бастилии, — робко возразил ему Левин. — И голод был, и разруха, и войны.
— Ничего я не забыл, — вновь загорячился Рыбак. — Все помню. Действительно, все это было и там. Даже помню, чем все это кончилось… Наполеоновской диктатурой, возвращением Бурбонов… И понадобились новые революции, чтоб трудовой народ Франции встал на путь демократии…
Петр резко отодвинул недопитый стакан, поднялся, сверху вниз в упор посмотрел на склонившегося к столу Рыбака:
— Ты что? Никак от чая захмелел? Зачем ты городишь чепуху?
— Какую чепуху? — холодно сощурился Абрам. — Тебе что–то, я смотрю, изменяет выдержка…
— Да, чепуху… Ты отлично все понимаешь, а зачем–то намекаешь на какие–то параллели, пытаешься уподоблять нашу революцию французской… Это же похоже на провокацию! Не стану же я сейчас повторять тебе то что ты сам девять лет назад объяснял нам — и мне, и Давиду, и Леве — о социальных корнях Великой французской революции. Уж теперь–то мы отлично понимаем разницу между буржуазно–демократической и пролетарской революцией. На своей шкуре испытали!
— Каким ты, Петр, стал нетерпимым, колким и даже… самонадеянным, — с горечью медленно произнес Абрам. — С тобой трудно стало разговаривать. Я понимаю, конечно… Каторга, ссылка — тебе досталось больше, чем нам…
— Каторгу и ссылку прошу тебя, Абрам, не трогать!
— Ну вот, видишь, даже в этом ты…
— Да–да. Меня упрекай и вини, как хочешь, а каторгу не трогай! Для меня она значит совсем не то, что думаешь ты.
— Друзья! — неожиданно вмешался Лева. — Не хватит ли вам цапаться? Ни к чему это. Давайте–ка лучше поговорим о другом. Столько лет не виделись, а сошлись — и сразу спорить! Мы ведь даже не знаем, кто как жил эти годы. Честное слово, даже нехорошо как–то! Петя, рассказал бы ты о себе — о Шлиссельбурге, о Сибири. А ты, Абрам, не задирайся, прошу тебя!
— Хорошо, я умолкаю и буду с удовольствием слушать Петра! Это, действительно, весьма интересно!
Такой поворот смутил Анохина. Он уже привык к тому, что даже малознакомые люди считают нужным расспрашивать его о каторге, о загадочном и таинственном для них Шлиссельбурге. Петр не любил рассказывать об этом и чаще всего отделывался шуткой: «Да что вы! Разве Шлиссельбург — это каторга? Нет, это самый настоящий университет, ей–богу! Вот спросите любого — вам скажут!» Отшучиваться подобным образом было тем легче, что в этой шутке заключалась немалая доля правды.
Идя сюда, Петр ждал расспросов и думал о том, что на сей раз он изменит привычке, поговорит о прожитом и пережитом так, как давно хотелось. Где же и поговорить, как не в кругу давних друзей, общение с которыми столь круто повернуло когда–то его жизнь? Нет, он не собирался высказывать им ни единого слова упрека. Они ни в чем не виноваты перед ним — тогда все были наивны и беспомощны так же, как и он сам. Да и в чем упрекать? Его жизнь в конце концов сложилась удивительно счастливо, — может быть, даже удачнее, чем у них. Он благодарен судьбе, которая уготовила ему хотя и нелегкую, но зато теперь ясную и прямую дорогу!
Однако как говорить обо всем пережитом и передуманном теперь? Самое лучшее, конечно, — отшутиться. Глупо откровенничать, когда каждое твое слово будет тщательно взвешиваться на весах иного политического убеждения, а любое признание прозвучит как признак слабости. Ведь нити взаимного доверия порваны —– это теперь уже ясно!
Но и шутить что–то не было настроения. Слишком серьезным был разговор до этого.
Петр оглядел молча ждавших его товарищей и вдруг понял, что сегодня он уже не способен ничего им рассказывать.
— Прости, Лева! Сегодня поздно, — произнес он и поискал глазами на стене часы. — Я зайду к тебе в другой раз. Мне пора идти. Спасибо за угощение.
Все трое, каждый по–своему, ощутили вынужденность этой никому не обидной отговорки. Лева с укором кинул взгляд на Рыбака. Тот, словно спохватившись, взглянул на часы и тоже заторопился:
— Уже девять? Как быстро летит время! Мне тоже пора. Петр, погоди, я провожу тебя!
Подгоняемые холодным ветром с озера, они быстро поднимались вверх по старой Святонаволоцкой улице. Шли молча, хотя оба понимали, что без объяснений им не расстаться. В местах, где сугробы вплотную прижимали тропу к заборам, Рыбак, чтобы не тесниться, уступал Петру дорогу, затем снова догонял и шагал рядом.
Пересекли Повенецкую улицу. Идти стало свободнее.