Я припадаю к подушке, и вскоре под слова молитвы и воркование влюбленных что-то начинает слегка покачивать нашу хату. Это, наверное, дремота подошла к ней и делает свое дело… Вот она немного развернула темноту, и надо мной зашелестела росой песня-черешня, с вечернего куреня вышла улыбающаяся Люба, а возле норы, прислушиваясь к лесу, насторожился барсук.
А дальше в мой сон залетают лебеди, их столько, сколько может быть только во сне. Они подхватывают меня на крылья и летят своим лебединым путем на широкую долину, где уже с саком стоит мой дедушка. Приложив руку к глазам, он присматривается к небу и смеется:
— Да, опоздал ты. А я уже сам немного щук и вьюнов наловил.
И правда, на прибрежном суходоле извиваются посеревшие вьюны и, поблескивая, выгибаются носатые щуки…
Дедушка разбудил меня, когда в небе едва-едва начала белеть звездная мгла. Я подошел к саку, увлажненному росой, он выбивал из себя ароматы рыбы и водяного зелья. И вдруг в нашем саду послышался шелест. Я оглянулся. Между деревьями, кутающимися в туман, испуганно мелькнула женская фигура и скрылась за воротцами в городах.
«Неужели это лето остановилось было около нашего сада и пошло себе к другим людям? — замер я на месте. — Но почему оно было таким похожим на Марьяну?.. Даже платок так расправило, как Марьяна». И каких только чудес не сделает лето? Об этом больше всего знает моя мама…
РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ
За облаками-облаками куталось солнце; оно изредка опускало под края неба мглистые просветы, и тогда земля держалась на них, как колыбель. Вокруг тихо звенел золотой полусон предосенней степи. Издалека, словно по голубой воде, медленно проплывал наклонившийся над плугом пахарь, а за ним, у самого неба, ветряки наматывали на свои крылья бабье лето и время…
Я до сих пор всегда с волнением вхожу в предосеннюю золотистую усталость полей, я до сих пор не могу спокойно смотреть на последние, сизые от непогоды, ветряки, на эти добрые души украинской степи, что веками вписывали в страницы облаков и неба нелегкую летопись земледельческой судьбы.
Мне иногда кажется, что я тоже похож на ветряк, который основой, крестовиной держится черной, потрескавшейся земли, а крыльями жаждет неба…
С пыльной дороги, наконец, вышагивает полная достоинства фигура Петра. Пообедав, малый ворчун равнодушно бьет палкой по плотным стеблям «Петрова батога», и они закипают испуганным синецветьем. Сейчас на темном лице пастушка держатся полусонная доброта и сытость. Разомлевшим глазом он пересчитывает коров, пасущихся на стерне, останавливает взгляд на скопище и довольно, но со скрытой насмешкой хмыкает:
— Ну, как, читатель?
— Плохо, обидчик!
— Ты еще сердишься? — вдовий сын примирительно похлопывает ресницами, на которых осела пыльца дороги.
— Да нет, пересердился.
— Почему же плохо? — поднимает одно плечо вверх, дальше его лицо расползается в широкой улыбке, при этом он показывает все свое подсиненное мелкозубье. — А-а-а барская печаль: нечего читать? Угадал?
— Угадал, — опрометчиво вздохнул, ибо знаю, что это вызовет только новую насмешку.
— Читай не читай, грамотей, все равно попом не станешь, — неторопливо взвешивает скотник надерганные из чужих мудрствований слова, а дальше довольно бьет ладонью по деревянной цурке[12], на которой держатся штанцы: — Вот погобедал, так погобедал, что и самому не думалось, не гадалось.
Я насмешливо прыскаю:
— Чего только не было на том столе: и хлеба, и воды, а лука какого, а хрена, и даже самой редьки!..
Петр пренебрежительно, как только он умеет, рукой, глазами и губами отвергает вышесказанное и обращается как будто не ко мне, а к кому-то постороннему:
— Не удивляйтесь, ибо что оно, бедное, понимает в барской еде?
— Что, что? Ты уже до барской жратвы дорвался?!
— Да! — свысока полуоборачивается ко мне Петр и лениво цедит: — Слышь, и борщ с клёцками, и утятину, и даже сладкие пирожные ел.
— Во сне?
— Да нет, у самого попа!
— Тверди да говори! — теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение — все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а — сердце мое…
— И ты никак не веришь, что я у попа обедал? — пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета.
— А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье[13] посадила тебя?