Первым услышал мой храп тот самый негодяй с нашей скамьи, ближайший мой сосед; шепотом окликнув своего закадычного дружка, он открыл ему свое намерение и сказал, что теперь самый удобный случай обобрать меня. Они обо всем договорились — как стащить мои денежки да как поделить; затея наверняка удалась бы, не будь у меня брата алькальда[176]
. Без труда они завладели деньгами и, воспользовавшись мраком и тем, что никто их не слышит, на первых порах основали общий банк, не сомневаясь, что добыча останется у них, если будут держаться твердо.Наутро, когда все проснулись, поднялся и я, с тяжелой головой, да с легким карманом. Пощупал — денег нет! Как тяжко было мне лишиться этой приятной тяжести на сердце, с которой я так свыкся! Что делать? Смолчать — деньги пропащие, сказать — их у меня отымут. Так или иначе, денег мне не видать, рассудил я, и сказал себе: «От того, кто их взял, мне, разумеется, нечего ждать благодарности. Так пусть лучше достанутся тому, кто, быть может, за них отблагодарит меня и накажет злодея; ежели и не будет мне с того выгоды, по крайности вору придется солоно».
Когда встал надсмотрщик, я, подавая платье, поведал ему о своей беде, сказав, что часть этих денег вывез из Севильи, часть же выручил за одежду, полученную на галере, и берег на свои нужды и чтобы пустить в оборот. Не забыл и потайной кармашек показать, где они были у меня зашиты; там еще оставалась вмятина, как в логове зайца, который только что поднялся.
Надсмотрщик счел мои слова вполне правдоподобными — ведь он благоволил ко мне; выслушав жалобу, он распорядился подвергнуть экзекуции гребцов с двух передних и с шести задних скамей. Явился помощник альгвасила, велел им поднять руки вверх и всыпал каждому пятьдесят ударов, да таких, что лоскутья кожи к веревке прилипали.
Всех по отдельности допрашивали, требуя сказать, что они видели или слышали подозрительного, а затем натирали им раны солью и уксусом — бедняги корчились от боли и вопили благим матом. Один из галерников, цыган, во время кражи случайно не спал; когда пришел его черед отведать плети, он признался, что слышал ночью, как его сосед встал и наклонился к моей скамье. Но зачем тот вставал, цыган сказать не мог.
Сосед цыгана, услыхав, что о нем речь и его обвиняют, вскочил с места и начал оправдываться: ночью, мол, его веревки перепутались с веревками галерников с соседней скамьи и обмотались вокруг цепи и наручников — пришлось встать, чтобы распутать узел. Но объяснение было неубедительное, и надсмотрщик, знавший своих подопечных насквозь, ему не поверил. Вора схватили и отхлестали еще безжалостней, чем других.
Рассвирепев, надсмотрщик накинулся и на палача за то, что тот, как ему показалось, работал недостаточно усердно, и приказал самого палача отстегать, да вдобавок собственноручно угостил своим бичом. Затем в ярости крикнул, чтобы виновника кражи высекли еще раз, хотя тот был чуть жив после первой порки. Услыхав такой приказ, вор испугался, как бы его не забили насмерть, если не повинится, и предпочел сказать правду. Он сознался, где и у кого спрятаны деньги и каким образом их у меня выкрали; всячески стараясь себя выгородить, он божился, что никогда не пошел бы на такое дело, кабы его не подговорили.
За признание ему сбавили плетей, а деньги были мне торжественно возвращены самим надсмотрщиком, который при этом посоветовал пустить их в оборот, заметив, что весьма будет рад моим успехам.
Фортуна улыбалась мне. Когда галеры должны были сняться с якоря, чтобы идти в Неаполь и оттуда вместе с другими галерами отправиться в плавание, надсмотрщик, будучи в отличном расположении, разрешил мне под охраной сойти на берег и закупить на все деньги продовольствия, за которое я надеялся выручить вдвое. Так оно и вышло. На выручку я с хозяйского дозволения приобрел платье матерого галерника — панталоны и душегрейку из полосатого холста, — и весьма кстати: стояло лето, и в прежней одежде было жарко.