За то, что говорил правду, я закован в цепи; за то, что обличал порок, меня обзывают плутом и не желают слушать. Пусть же делают что хотят! А мы будем жить по-старому, как жили деды, и молить бога, чтобы внукам не стало хуже. Скажу только, что грабителей на свете не в пример больше, чем врачей; да полно и вам корчить из себя святых, ужасаться при слове «вор», воротить нос и клеймить нас позором; лучше спросите самих себя, не украли ли и вы что-нибудь при случае, ибо вор тот, кто присвоил чужое, отняв у законного владельца.
Что до меня, то я брал все, что попадалось, без всякого смущения, словно получал из рук самого хозяина; согласия его мне не требовалось, поскольку он все равно не мог отнять у меня свое добро. Воровать я начал еще ребенком; правда, позднее отстал от этого дела, а все же меня можно было сравнить с низко срубленным деревцом, у которого все же сохранились живые корни под землей: через много лет из них вырастает новое дерево с теми же плодами. Скоро вы узнаете, как я снова принялся за старое; да и все то время, пока не воровал, я ходил сам не свой, словно выбитый из колеи, а теперь наконец решил вернуться к любимому занятию.
Мальчишкой я был мастером своего дела и отлично навострился хватать что плохо лежит. Потом, когда подрос, я точно подагрой заболел: руки-ноги отнялись и пальцы окоченели. Но вот я выздоровел и снова пустился по прежней дорожке. Мастерством своим я дорожил не меньше, чем добрый солдат оружием, а наездник конем и сбруей. Зато если хевра не знала, как поступить, то на помощь призывали меня; я мог подать дельную мысль, и во всех важных случаях мой голос был решающим.
Внимали мне, точно оракулу, и следовали моим советам без возражений и споров. У меня обучалось не меньше новичков, чем толпится абитуриентов в больницах и медицинских школах Сарагосы или Гваделупского монастыря[108]
. Тяга к воровству находила на меня приступами, как лихорадка. Ведь этот источник пропитания служил мне и тогда, когда все остальные иссякали. Он постоянно был при мне, — стоило только руку протянуть, — словно висел на подаренной моим бывшим господином золотой цепочке, которую я еще долго хранил. Привычка к воровству сидела во мне столь же прочно, как веселость; она была неистребима и навеки запечатлена в моей душе, точно врезанные в гранит письмена. Даже в те промежутки, когда я жил честно, от воровства я не отрекался и готов был в любую минуту пустить в ход свое искусство.Мы выехали с Сайяведрой из Милана прекрасно одетые и не хуже снаряженные, так что всякий принял бы меня за человека богатого и достойного. Не я первый, не я последний мог бы воскликнуть: «Угощайтесь, рукава, ведь потчуют-то вас!» По одежде судят о человеке. Будь ты хоть Цицерон, да в отрепьях — плохой из тебя выйдет Цицерон! На такого и смотреть не станут, да, пожалуй, еще обзовут дураком. Нет на свете другого разума и науки, как много иметь да побольше хватать, все прочее — стертая монета, не имеющая хождения.
Не найдется для тебя ни стула, ни места, если выйдешь к трапезе в поношенном платье, пусть ты хоть весь окутан ризами добродетели и учености. В наше время никто на это не смотрит. А придешь нарядно одетый, так будь у тебя вместо души помойная яма, поросшая молодой травкой, — всякому лестно поваляться на этом лужку.
Не таких мыслей держался Катулл, который сказал, увидя Нонния в триумфальной колеснице:[109]
«На какую свалку везете вы эту телегу с нечистотами?» — давая тем понять, что почести не к лицу пороку. Перевелись нынче Катуллы, зато Нонниев сколько угодно. Будь ты весь поддельный, лишь бы блестел. Никому нет дела до души: судят лишь по тому, что видно глазу. Никто не спросит, что у тебя в голове, а только — что в кармане. О твоей добродетели будут заключать по добродетелям твоего кошелька, и даже не по тому, сколько в нем есть, а сколько ты из него вытряхиваешь.Я вез с собой увесистые сундуки, одет был богато и оброс жирком пальца в четыре толщиной. Когда мы приехали в Геную, на постоялом дворе сбились с ног, не зная, как мне угодить. Мог ли я не вспомнить первый мой приезд в этот город и не сравнить, как приняли меня в ту пору и как принимали ныне? Тогда я, гонимый, уходил отсюда с крестной ношей на спине, а теперь меня встречают низкими поклонами и подметают плащами землю.
Мы спешились. Нас отлично накормили, и весь первый день я отдыхал. На следующее же утро, нарядившись на римский манер в сутану и мантию, я вышел пройтись по городу. На меня глазели, полагая, что я знатный чужеземец, и расспрашивали обо мне моего слугу. Тот отвечал:
— Это дон Хуан де Гусман, севильский дворянин.
И, слыша позади себя перешептывания, я еще выше поднимал голову и так надувался, что в животе у меня поместилось бы лишних десять фунтов хлеба.