Корнилов взял пальто: «Не нужны мне ваши деньги. Что я теперь пану Зальцману скажу? Ведь толку-то никакого не будет! И Венедиктов этот еще! Этакая прорва денег. Сигалин, зови извозчика».
«Успокойтесь, — сказал отец. — Венедиктову я заплачу».
Они ушли. Отец медленно набивал в трубку табак. Пальцы у него дрожали: «Боюсь, ты переусердствовал. Что ты понимаешь в медицине? А Корнилов этот, возможно, прав. Сам знаешь, лечение иногда переносится тяжело, но результаты дает хорошие».
Я молчал. Перед глазами у меня еще было туго спеленутое мокрыми серыми тряпками, скованное тело, червяком извивающееся в хрустящей массе толченого льда, — картина эта потом снилась мне много ночей подряд, не желала уходить из памяти, неизменно живая, вызывающая страх и восхищение, потому что за отчаянными бессильными движениями вдруг открылась ни с чем не считающаяся, неподвластная мысли и слову нелепая надежда, которую ничто — я знал — не могло сломить. И позже, возвращаясь мысленно к той минуте, опять ощущая под пальцами холод рвущегося с треском намокшего полотна, которое я сдирал с ее плеч, я снова убеждался, что поступил так, как следовало поступить, даже если отец был прав.
«Прости, отец, — я вынул трубку из его дрожащей руки и сам затолкал туда табачный завиток, — но это могло ей только повредить».
Я не ошибся: под вечер панна Эстер начала бредить, прерывающимся усталым голосом тихо напевала какую-то немецкую песенку о Хайди и Катарине.
Когда мать по возвращении из Отвоцка услышала, что произошло, она только вздохнула: «Пригласить казарменного врача! Чесь, ты в своем уме?!» Отец кипятился: «Я Зальцману доверяю, Корнилов ему дочку вылечил. Как же я мог отказаться от помощи?»
Анджей, вернувшийся вместе с матерью, стоял на пороге комнаты на втором этаже и молча смотрел на панну Эстер, которая в зеленой нише, на кровати с высокими спинками из гнутого дерева, под горячими полотенцами, укрытая сверху клеенкой, ватным и шерстяным одеялами, хрипло дышала, забывшись тяжелым сном.
Камень
Назавтра около девяти утра я услышал голос пани Мауэр. Он доносился с кухни, где пани Мауэр присела, чтобы, торопясь и глотая слова, поделиться с Янкой новостями — такими волнующими, что отец даже поднял голову от «Курьера», а она, наклоняясь к Янке, еще раз повторила, что все это правда, иначе зачем бы прелату Олендскому — как она добавила шепотом — просить об этом помалкивать? «Так что и ты, Янка, не выдавай секрет, и никому, никомушеньки ни слова…»
Но разве могло хоть что-нибудь сдержать волну перешептываний и сдавленных восклицаний, которая все шире разливалась по просыпающемуся городу?
Говорили о том, что случилось в костеле св. Варвары.
«Было около восьми, — пани Мауэр вытирала лоб батистовым платочком. — Перед алтарем никого, костел пустой, Якубовская меняла воду в вазах с цветами, спустилась, а он уже там был, стоял на коленях у передней скамьи…» — «На коленях?» — Отец поднимал брови. «Ну да! — пани Мауэр возмущалась, что ее перебили в самый важный момент. — Делал вид, будто молится, но что-то Якубовскую кольнуло, она обернулась… тут он как размахнется…»
Цепочки слов перетекали из улицы в улицу, как косяки слепых рыб, ощупью отыскивающих дорогу в заросшем камышом озере. Кто-то клялся, что там, у Святой Варвары, без нескольких минут восемь, в темном костеле, где после мессы, которую отслужил викарий Ожеховский, уже были погашены все свечи, у самой капеллы видели невысокого коренастого мужчину, чернявого, со шрамом над бровью, который стоял за колонной, вроде бы кого-то подстерегая.
«И что плетут! — панна Розвадовская, которую отец встретил в пассаже, не скрывала раздражения. — Это был жгучий брюнет, огромный мужик, из тех, что идут в плотогоны». — «Ну да, раз черные волосы, — задумывался пан Малишевский, узнавший об этой истории от Яна, — верно, кто-нибудь из цыган, что ночуют сейчас в кибитках на Мокотовском поле. Безбожие, известное дело, распространяется в первую голову среди людей, не имеющих собственного дома и постоянных занятий. Дом — это святое, формирует человеческую душу».
Панна Осташевская, которой все в подробностях рассказала Юлия Хирш на прогулке в Саксонском саду, только крестилась: «Это наверняка был дьявол, не человек, из тьмы вышел и во тьму вернулся». — «Дьявол! — фыркал пан Залевский, владелец лавки колониальных товаров, когда отец повторял ему эти слова. — Дьявол, пан Чеслав, который зовется Розенкранц или Апфельбаум. Да это, пан Чеслав, как пить дать работа сионистов. Чему тут удивляться! Тот, кто детей на мацу похищает, и на худшее способен». — «Залевский этот — он бы и социалистов с удовольствием приплел, — язвил путейский служащий Мигонь, на которого мы вечером наткнулись около почты, — но у социалистов поважней есть заботы, чем, пускай даже знаменитая, статуя святой — дай-то Бог, чтобы она как можно дольше радовала наш взор».