Я ударил его в зубы. Он не защищался. Капля крови скатилась из уголка губ на подбородок. Я понял, что это бессмысленно. Он был совершенно беспомощен, в жару. С минуту не открывал глаз. Потом вытер рот пальцем и с трудом улыбнулся: «Если человек один, сударь, ему все дозволено. — Долго рассматривал красное пятнышко на пальце. — А вот ты, — он посмотрел на меня, — ты умеешь быть один? Это большое дело: быть одному. И мало кто способен. Господь Бог один. Люди не могли Ему этого простить, оттого и велели родить Сына. Но вы их не слушайте: Он один. Совершенно один. — И добавил мечтательно: — Видели вы когда-нибудь вырванное половодьем дерево, которое плывет по течению? Оно никогда не вернется на то место, где выросло. А кроме того, — мечтательное выражение сменилось шутовской гримасой, — разве омела безнравственна? Омела? Да это же святое растение! Народ наш чтит ее в День Рождества Господня. А чем эта самая омела занимается? Кровь зеленую сосет из живых деревьев, как, с позволения сказать, граф Дракула. Она кровь сосет, а народ ее благословляет, дом свой ею украсит, в костел понесет в Сочельник, глаза свои тешит и зельем счастья зовет. А вы знаете, — он щелкнул пальцами, словно разгадав строго хранимый секрет, — что туя — дерево смерти, а у нас ее называют жизненным деревом?»
Несколько минут он молча ко мне приглядывался.
«Вы правы, любовь — великая штука. На ней построено счастье мира. Женщина — разумеется, красивая и здоровая — придает жизни смысл.
Взять хотя бы Китай. Там вроде бы есть тридцать шесть способов любви! Я прочитал недавно в книге английского лорда, что жил в Шанхае. “Разматывание шелковой нити”, “утки для мандарина”, “бабочки, трепещущие крыльями”, “бамбук, растущий у алтаря”, “кот и мышь в одной норе”, “рог единорога”!
Да и у нас не хуже. Идешь, к примеру, на Млынарскую. В коридоре очередь, даешь тетушке Маевской тридцать копеек, входишь, а там дощатые выгородки, как в конюшне. В каждой Мадзя, Ядзя или Ядвиня, а лет им по пятнадцать-шестнадцать, свежие, как цветочки, пить с гостями запрещено отказываться, оттого и веселье бьет через край, огурчик, водка, селедочка, чаек из самовара. А по праздникам и в дни солдатской бани на каждую Мадзю с рассвета до заката человек по тридцать приходится.
И даже если ударишь, тебе простится».
Прививка яблонь
Перед отъездом ксендза Олендского из Варшавы в сельский приход под Сандомежом мы получили письмо, которое отец вскрыл с удивлением и тревогой. Ксендз Олендский писал, что хотел бы посмотреть фотографию панны Эстер Зиммель, поскольку до сих пор не видел своими глазами особы, чье пребывание на Новогродской — как ему сказали — связано со столькими прискорбными событиями. Когда мы с отцом в среду зашли в плебанию, чтобы попрощаться с ним и поблагодарить за все, что он для нас сделал, ксендз Олендский осторожно взял фотографию с надписью «Фото
Потом ксендз Олендский захотел поговорить с Анджеем, но, сев на кушетку, они только долго молчали. На прощание ксендз Олендский деликатно погладил Анджея по плечу. Когда он вышел из комнаты, чтобы подготовиться к вечерней службе, Анджей расплакался. Я не мог его успокоить. Каким страшным может быть плач мальчика! Когда, спускаясь по лестнице, ксендз Олендский услыхал этот плач у себя за спиной, он остановился на площадке и, прижав руку к груди, стоял так минуту, опершись о перила, словно прислушивался к болезненным ударам своего сердца.
Деревня, в которую он приехал в июле, была небольшая, но очень красивая. Когда ксендз Олендский — как он написал впоследствии отцу — прикатил на бричке в плебанию, его встретили очень сердечно. Приходский священник Мельхорский, высокий, крепкий, загорелый, с седым ежиком на голове, был разговорчив и приветлив. Днем они вместе прогуливались по парку за прудом. Душа ксендза Олендского тогда словно бы озарялась светом летнего дня, но вечерами, в мансарде, при свече, вокруг которой кружили ночные бабочки, покой покидал душу. Вечерами ксендз Олендский писал. Он не считал — как сам признался в письме к отцу, — что записи его заслуживают внимания: так, размышления, обрывочные заметки. Однажды ночью ему пришло в голову, что отчаяние — ключ к пониманию человека, но облечь свои мысли в слова он не смог, ибо собственное отчаяние путал с чужим, и потому, опасаясь, что может разминуться с правдой, вычеркнул слово «Камень», которым, как ему показалось, опрометчиво озаглавил свои записки.