Чтобы закончить первый класс, я остался в Чобанке, жил у тети Ирми, пил кофе, листал книги с готическим шрифтом, а потом нам все же удалось вернуться в Будапешт, и у меня наконец появилась своя комната. В семье ее называли газовой камерой; почему-то газовый счетчик разместили именно там, а газовых счетчиков без утечки, как говорят, не бывает, поэтому на этом обрывке пространства, который комнатой можно было назвать с натяжкой, вечно витал легкий аромат миндаля. Причем это был не какой-нибудь отдаленный угол, а проходной коридорчик, через который можно было попасть в ванную, таким образом, мой закуток объединял в себе неудобства как заброшенных, так и весьма популярных мест.
Со стороны «взрослой» комнаты к стене моей конуры примыкал отслуживший свой срок камин, обложенный кирпичной кладкой с белыми швами. Зарешеченный проем камина, или просто дыра в его стенке, откуда должно было поступать тепло, веять жаром, был расположен над моей кроватью. Только теперь все происходило наоборот: казалось, что в связи с газом кто-то специально позаботился о вентиляции.
Ромбовидная решетка напоминала решетку исповедальни, и я мог исповедоваться, исповедовать.
Ночью до меня доносились разные звуки, но не совсем отчетливые.
Как Пенелопа, моя мать потратила всю свою жизнь на ожидание — ждала отца. Волей-неволей мы тоже включались в это ожидание, порождавшее недоверие, истерию, судороги, обиду, ненависть, тревогу, переходящую в ненависть, и страх, переходящий в тревогу. Наша мать мучилась подозрениями, и в конце концов они ее погубили. Мы ждали отца до поры до времени, а потом, бросив мать в одиночестве, ложились спать: мы ведь еще росли, а растущий ребенок должен много спать.
Просыпаться ночью было не обязательно. За редкими исключениями. Через решетку доносились шумы, сдавленный шепот, неожиданно громкие обрывки звуков, неразборчивые слова, иногда — плач, от демонстративных всхлипов и хлюпанья матери до беззвучных мужских рыданий, хлопанье дверями и шлепки осыпающейся штукатурки — эти звуки до какого-то времени можно было считать частью сна или галлюцинацией, бедному ребенку, как нищему, выбирать не приходится, и он лжет себе в меру своих способностей.
Но однажды вечером в мою исповедальню просочились звуки, которые не могли и присниться; происходившее было настолько неправдоподобным, что тут же пришлось принять его за реальность.
Моего отца навестил император.
Поздно вечером в нашем доме объявился (совершенно конкретный) Габсбург.
Под псевдонимом Мюллер.
— Мюллер, — с улыбкой представился сын последнего венгерского короля (к черту императора, в конце концов).
— Ваше величество, — услышал я голос отца.
Что нужно было здесь принцу, так и осталось тайной. Скорее всего, он просто хотел навестить преданную ему страну. И преданную ему семью. Верного человека (видимо, полагая, что сын верного человека тоже должен быть верным). Хотел сориентироваться. Так у них принято — сперва надо сориентироваться. Принцы, разгуливающие инкогнито, — замечательная традиция нашей страны; но что от нее сохранялось там и тогда, в тот судорожный промозглый вечер (точнее, в те годы), можно было прочесть на лице моего отца, когда высокопочтенные гости покинули дом.
Принц прибыл со свитой — люди в серовато-зеленых, австрийского кроя костюмах с пуговицами из косульих рогов, благоухали крепкими, во всяком случае для наших (восточноевропейских) носов, парфюмами. Даже в моей газовой камере изменилось господствующее амбре, и туда просочился запах монархии. Неотличимые друг от друга мужчины в течение всего визита довольно громко шептались и беспрерывно что-то проверяли: смотрели, плотно ли закрыты все жалюзи, задернули даже шторы, расхаживали по дому, что-то вынюхивали, что-то двигали и о чем-то распоряжались широкими картинными жестами, как агенты тайной полиции в немом кино; принюхивающиеся ко всему господа вели себя в доме так, как будто он был их собственным или как будто они получили на все это разрешение самых высоких инстанций.
Моя мать тоже говорила шепотом (нормально разговаривали только мой отец и принц) и всячески суетилась, подавала кофе, промчалась через меня в ванную комнату, чтобы повесить там свежее полотенце и напомадить губы. (По мнению моего отца, она пересуетилась — могла бы опереться и на кошутовские, республиканские традиции, столь любезные венгерскому среднему дворянству.) И что удивительно, именно он, а не мать, постоянно поминал им о нас и время от времени просил незнакомцев вести себя чуть потише, мол, дети спят, он о нас заботился (и действительно, никто из нас так и не проснулся; заботиться мой отец умеет, как никто на свете!). Он не был невежлив, скорее казался сдержанным и задумчивым, видимо, примерялся к давно забытой роли.
Все продлилось не более получаса, отец выпроводил Габсбурга и его свиту, и когда они остались одни, мать по-девчоночьи громко хихикнула:
— Это что еще за явление?
— Nicht der Rede wert — пустяки, не о чем говорить, — зевая, потянулся отец, оставаясь еще во власти предыдущего языка.