— Also! — уже с утра отдавал наш отец команду. — Auf, auf zum fr"uhlichen Jagen, kleine[154]
мерзавцы, вперед, дети мои!Во время веселой охоты говорить, точнее даже — беседовать, разрешалось исключительно по-немецки, в этом и заключалась гениальная в своей простоте идея сбора урожая: мы выдавали себя за иностранцев. Было ли это опасно, не знаю; наверное, не очень. В принципе, может, и было, но не было принципов, а в такой ситуации все что угодно могло иметь какие угодно последствия — в принципе; мир, в котором мы жили, начинал становиться весьма и весьма практичным, принципы больше не руководили практикой, но — на практике — все-таки постоянно ей угрожали. Мы обманывали государство, что при социализме считается смертным грехом, но этот социализм отличался именно тем, что о смертных грехах как бы вовсе не ведал. Короче, проблему можно было решить, прочтя пару раз «Отче наш». (При том что в костях еще отдавался недавний разгул взбесившейся инквизиции…)
Кстати, церковь тоже по-своему приспособилась к этой ни шаткой ни валкой жизни. Приходский священник отнюдь не обрадовался, узнав, что мать, единственная из родителей, записала нас в школе на занятия по Закону Божию.
— Милостивая государыня…
— Не называйте меня милостивой государыней!
— …не стоит гусей дразнить, вы меня понимаете, милостивая государыня?
Мать его понимала и в то же время не понимала.
— Он прав, — афористично подвел итог отец, — говну пощечину не влепишь.
В купонные воскресенья все мы были воплощенной свободой. Тайным свободным обществом. Правда, для этого мы должны были предавать себя, не быть самими собою. Но нам было все равно; мы с гордым видом входили, к примеру сказать, в «Карпатию» — чего уж тут мелочиться.
И навстречу нам… навстречу нам выползал угрюмый, убогий, несчастный… нет, не официант, а труженик общепита, пария, позор профессии. Тащился мрачно и с жаждой нам отомстить — в данный момент только эта жажда хоть как-то связывала его с ресторанным делом, — но, прежде чем он успевал выместить на нас все свои невзгоды, инициативу перехватывал отец, который, будто на крыльях, врывался в зал, и полы его пиджака, словно мантию, раздувал вешний ветер.
— Gr"uss Gott![155]
— на весь ресторан кричал он, и мы со смехом вторили ему: — Грюсси готт, грюсси готт!Чего стоило само это слово «Gott»! Даже мать, усмехаясь, повторяла его, как эхо: готт, готт. Имя Господне звучало не шепотом, как бы случайно сорвавшись с языка — лишь бы кто не услышал, но чтоб до Боженьки все-таки долетело, — а во весь голос, открыто, нормально. Мы еще и к столу не подошли, а наш отец уже легализовал Боженьку, сделал Его бытие совершенно естественным. Причем сделал словно бы между прочим, без натужного героизма католического сопротивления (несуществующего), не смело и не боязливо, а с веселостью веры, неоспоримо.
Будапешт тогда был уже городом исчезающим, теряющим память, куда-то вдруг подевавшимся — непонятно было, где он, откуда явился, куда держит путь. Но несколько ресторанов чуть-чуть приотстали от города и людей; «Карпатия» была одновременно и напоминанием об утраченном мире, и пошлой самопародией, которая уже ни о чем не напоминала, а только тыкала человека (или отца его) носом в прискорбное настоящее.
Однако свобода порождает свободу. И в приближающемся к нам убожестве вдруг пробудились и вчерашние, и сегодняшние рефлексы. С одной стороны, рефлексы официанта, который пусть и не всех без разбору, но самых значительных, особо важных гостей сразу же замечает, и внутри у него начинают звенеть колокольчики, серебряные звоночки снобизма и рвения, забытые, подавленные им самим отголоски профессиональной гордости и достоинства; но, с другой стороны, пробуждаются в нем и рефлексы жалкого порождения новой эпохи, пробуждается хам, ворюга и мелкий жулик, завидевший на горизонте потенциальную жертву.