«Рассказыванию, – подчеркивает Бахтин, – присущ момент профанации… Нарушение табу, нормы, запрета, преступление, ошибка и т. п. – вот объекты рассказывания». З. С. умел все это пересказывать, – профанируя, как того требует жанр, и не храбрясь.
Человек, кажется, растворенный в своей среде, он не был, однако, человеком клана, не нес на себе кастовые черты. Отсюда – и его невозвращение в лоно партии, и его, например, отношение к мемуарам Н. Я. Мандельштам, резко отличившееся от отношения многих людей нашей либеральной среды. Я много спорила тогда с очень достойными людьми, обвинявшими Н. Я. за несправедливые оценки во втором – блестящем при всем при этом – томе. Поражало, что те же самые люди, которые говорили постоянно о том, как эпоха всех изломала и превратила в стелющиеся тундровые растения, именно от Н. Я. требовали стройности березки, растущей в средней полосе. И только З. С. сказал: «Да она имела право написать все что угодно! Она могла просто крикнуть: “Сволочи! Моего Осю замучили, а вы тут ордена получали!”»
Он был успешлив в житейских делах. Удачно обменивал квартиры для своей семьи – в основном, как сам рассказывал, при помощи Михалкова. Mногие официальные кабинеты были ему, видимо, открыты (правда, мы об этом с ним никогда не говорили).
В чем тут было дело? Есть простые объяснения как общечеловеческого, так и общесоветского свойства: он был обаятелен; своим талантом юмориста доставлял минуты веселья и озабоченным номенклатурщикам; за ним была определенная известность даровитого и в то же время занимающего некоторое официальное положение литератора.
Но главное, кажется, было в другом – думаю, эти люди его неосознанно побаивались. В глазах власти он был представителем, едва ли не одним из распорядителей огромной невидимой, неподконтрольной области непубликуемого, но имеющего хождение. Все изъять и запретить уже не хватало сил. На вершине этого все расширявшегося массива были песни Окуджавы, затем Высоцкого – чистая (чище некуда – безо всякой примеси советизма) лирика и гневная патетика, песни Галича – сатира и трагические ноты.
Не менее важное обстоятельство – он главенствовал в сфере смеха, тогда как сферой власти было серьезное, внеюмористическое, внекомическое отношение к себе и своим действиям. Советская власть 1950–1980-х годов действительно боялась смеха.
По-видимому, в его поведении, в самой его славе (а у него была именно слава) прочитывался кодекс, впоследствии выраженный им и печатно: «Самый унылый вид трусости – боязнь смеха. Человек может увлекаться самым разным – кроме одного: он не должен увлекаться самим собой. Занимая важную должность, не должен важничать. Смеясь над другими, не должен каменеть, если вызовет у других ироническую улыбку».
Он был, пожалуй, почти равнодушен к остроумию как таковому – оно было для него очень интересно и ценно только вместе с определенным набором человеческих качеств. Это хорошо видно в его нежной привязанности – даже, пожалуй, преданной любви – к Михаилу Светлову.
Он постоянно, с очень раннего времени регистрировал и удерживал дистанцию между советским языком и неким предполагаемым, «нормальным» – удерживал в первую очередь своими пародиями. Он зафиксировал непомерно возросшую в цензурных условиях роль интонации и акцентуации – пел «В сельском хозяйстве опять большой подъем» на мотив траурного марша.
Писал и пел и песни почти лирические:
Почему, собственно, был позволен в конце 1940-х годов жанр непубликуемого юмора – капустника? Причем началось это именно с капустников «Литгазеты», почти колеблющих устои («Дерьмоза, дерьмоза, дерьмо за мрамор выдаю»)?
Это были автопародии литературных критиков-пропагандистов, самоидентификация тех, кто был проводником социального давления на литературу, – их собственная оценка своей роли как в определенной степени вынужденной и дистанцирование от тех, для кого эта роль была естественной. Это было публичное обнаружение своей двойственности, насмешка над собой и над своими «хозяевами». Если иметь в виду несомненную разрешенность (несмотря на возникающие время от времени конфликты по частностям) этих действ – можно, по-видимому, говорить об элементах карнавала в тогдашнем литературно-общественном быте.
Ничего подобного этому в советском внелитературном быте тех лет не было. Но учтем, что интеллигентская литературно-бытовая словесность существовала, конечно, и за пределами собственно писательской среды – в частности, в студенческой, – и проявляла себя аналогичным образом (например, известный в Москве того времени «агитколлектив» архитекторов – мужской хор «Кохинор» и женский «Рейсшинка»).