На письменном столе, как на свалке, громоздились медные ножи для разрезания бумаги, контейнеры для скрепок, ножницы, тюбики с клеем и клейкая лента (во время кровавых правок он резал и клеил, что его успокаивало) — все знали слабость Мани к канцтоварам и привозили их со всех краев света…
Неужели они решили кокнуть «Конта»? Неужели плюнули на репутацию нового миролюбивого Мекленбурга и на все законы? Но ведь «Конта» могли приговорить заочно на закрытом заседании военного трибунала.
Я вспомнил слова Челюсти:
— Усы, конечно, во многом ошибались и наломали дров, но признаем, что в те годы страна имела авторитет, нас боялись! Да и на что похожа политика, у которой отбирают кинжал и яд? Бессильны все эти парламенты и демократии, переливающие из пустого в порожнее, как на собрании старых баб! Что говорить, при Усах ребята ради Идеи себя не жалели и работали на износ! Крали и убивали за рубежом, да и как было не кокнуть генералов, заливших кровью страну во время гражданской войны, или Иудушку Троцкого и его прихвостней?
— Но сам Учитель осуждал индивидуальный террор…— мягко возражал я.
Челюсть лишь пробарабанил пальцами по глади письменного стола — в отличие от Мани его рабочее место напоминало пустыню Гоби: лишь одинокая ручка фирмы «Монблан» с золотым пером (дорогое удовольствие, подарок Алекса) строго покоилась на нем. Документы Челюсть сразу же после прочтения убирал в сейф времен очаковских и покоренья Крыма,— конспирация начинается с порядка, и никаких безделушек, никаких пресс–папье и бронзовых чернильниц, ничто не должно отвлекать Мысль, освещающую, как маяк, пути Монастыря.
Челюсть, Челюсть! A little more than kin, and less than kind[69], иногда я ненавидел и его. и Маню, и всю камарилью, и чаще всего я ненавидел по ночам, когда не шел ко мне сон.
Страшные игры прокручивал я тогда в своей голове, безжалостные и унизительные, как у маркиза де Сада! Тогда в моих фантазиях возникал пышный гарем с гуриями, где Маня занимал место султана, а Челюсть — первого евнуха. Маня беспрестанно поправлял тюрбан, прикрывавший «ежик», облизывал вожделенно губы и вдруг указывал перстом на одну из наложниц, прикрытую черной чадрой. Челюсть–евнух подводил ее к султану, она целовала ему ноги и приоткрывала лицо — о Боже, это была сама Большая Земля, только не расплывшаяся до размеров Материка, а полненькая, с круглым задом и ястребиными очами…
Не отрываясь, я вглядывался в лицо Челюсти, надеясь узреть дрожание губ и судороги на лице, но он был бесстрастен, как сфинкс,— и я радовался, сердцем чувствуя все муки его самолюбия, я видел, что за кривой улыбкой, теряющейся в огромном подбородке, скрывается жажда разорвать Маню на части. A little more than kin, and less than kind — лошадка выскочила далеко вперед, обскакала ловко и небрежно благодаря сиятельному тестю, а тяжеловоз Алекс, тягач Алекс, чернорабочий Алекс тянулся сзади со своей телегой, забитой поклажей.
Когда Челюсть оказался правой рукой у Мани, внешне ничего не изменилось: «Привет, старик, как дела? Почему не заходишь? Не стесняйся, заходи, мы же старые друзья!»
Сначала я заходил просто так, но взгляд его был рассеян, и он мягко беседовал со мной, думая о других, более высоких материях. Во время приездов моих в отпуск всегда обнимал и целовал, словно клевал в щеку. Маня, вручая однажды орден, целовал с большим чувством, трижды даже, и прижимал крепко к груди — вот она, партийная школа! Целовались в те годы все, от малых чинов до высоких, любили друг друга до безумия.
И все же в просторном кабинете Челюсти я чувствовал отчуждение, несмотря на теплое «старик» и похлопывания по плечу, я стоял посредине кабинета, одинокий, как ручка «Монблан» на его письменном столе. Он сажал меня в кресло рядом с книжными полками, где все было рассчитано на разинувших рот простаков зрителей: «Автобиография» лорда Рассела (тяга к абстрактной философии, уводящей от шпионских будней), переписка классиков (нестандартный интерес к жизни Учителей Учителя — еще одно доказательство неистребимой преданности Делу), «Кибернетика» Винера (восхищение передовой научно–технической мыслью), томик Пушкина («в свободную минутку раскрою, усталость как рукой снимает») Даже портрет Учителя на стене он велел повесить — не бесцветно–холодный, похожий на плохую икону, как у Мани и прочих тузов, а снятый в последние годы жизни, с трагически раскрытыми глазами, смотрящими чуть исподлобья, словно усомнившимися на миг в светлом будущем, предначертанном еще не парализованной рукой.