Приходил, нет, лишь единственный раз пришел в редакцию непомерно высокий молодой человек в длинной военной шинели, из-под которой выглядывали обмотки. Он задел головой притолоку двери, отчего закачалась, дребезжа, вся полустеклянная перегородка, отделявшая большую комнату со столами литсотрудников от маленькой, где сидели два секретаря: ответственный и литературный — Константин Игнатьевич Высоковский, для всех нас дядя Костя. Вошедший, растерявшись из-за своей неловкости и поэтому сильно заикаясь, сказал, что он «м-московский поэт», назвался, но фамилия, произнесенная с еще большим заиканием и начинавшаяся тоже на «м-м», никакого впечатления на дядю Костю не произвела. Поэт выложил из планшетки на стол несколько страничек машинописного текста, не очень четкого, третий или даже четвертый экземпляр, что уже, надо полагать, вызвало раздражение у Константина Игнатьевича. Он проглядел, пролистал сочинение, хотел, похоже, произнести строгие слова, но, глянув на робко взирающего с высоты своего роста автора, сказал снисходительно:
— Стих, знаете, крепкий, грамотный, но мы поэм не п-печатаем.
Это неожиданное заикание, которое конечно же было у никогда не заикавшегося Высоковского случайным, непроизвольным, могло показаться передразниванием, и дядя Костя, желая исправиться, сказал:
— Из-звините, — снова заикаясь.
— Извините! — сказал, не заикаясь, поэт и удалился.
Через некоторое время «Ленинские искры» перепечатали на полном развороте из журнала «Пионер» поэму Сергея Михалкова «Дядя Степа».
Этот эпизод был долго в редакции поводом для шуток о том, «как дядя Костя прозевал дядю Степу», но авторитета Константина Игнатьевича Высоковского в наших глазах не поколебал.
Старше всех нас в редакции — таких, как Гусев, Данилов, Таубин, Белилов, на 8—10, а таких, как Гриша Мейлицев, Мотя Фролов, Сева Игнатьев, Саша Липчин, я, недавние деткоры, на все 18—20 лет, он пришел в «Искорки» из «академии Маршака». Так называли детский отдел Гослитиздата, руководимый Самуилом Яковлевичем Маршаком и знаменитый тем, что на долгие годы, а лучше сказать, навсегда, определил стиль и класс советской литературы для детей. Что-то там произошло, какая-то размолвка с властным «президентом», и никогда ни перед кем не гнущийся Константин Игнатьевич «переехал» с Невского из Дома книги к нам на Фонтанку, принеся с собой дух и принципы маршаковской школы, которые, несмотря на личные расхождения, исповедовал всю жизнь: писать для ребят, как для взрослых, только еще лучше, не сюсюкать, не расстилаться, не заискивать перед ними, не болтать праздно, а вести дельный, серьезный разговор на базе твердого знания того, о чем пишешь. Эти постулаты он внедрял, вколачивал в нас беспощадно. На стенке над его столом висел плакатик: «Рукописи с пустопорожней болтовней не принимаются!»
…Минувшей ночью привиделся сон, который спешу занести на бумагу: сны быстро забываются в деталях.
Где-то за границей я, в туристской поездке.
Старинный городок, дома́ в готическом стиле.
А гостиница, где мы остановились, не по городку — из современных многоэтажных, похожая на нью-йоркскую «Говернор Клинтон» на 7-й авеню, живу, как и там, на 33-м этаже.
Объявлен отъезд через два часа.
Прошвырнулся последний раз по улицам, возвращаюсь к отелю: навстречу дядя Костя Высоковский в своей шубейке на рыбьем меху, с парусиновым портфельчиком под мышкой.
Живет в этом городке постоянно. Один.
Спрашивает, как я живу, чем занимаюсь.
Говорю, что сочиняю книгу о своей молодости, об «Искорках», о нем будет.
«Хочешь, — говорю, — прочту кусочек?»
«Давай, — усмехается. — Посмотрим, пошли ли тебе впрок мои уроки. Небось пустых слов нашвырял, красивости всякой…»
Подходим к гостинице, а у подъезда уже автобус подан. И наши туристы спускаются с чемоданами. Все знают дядю Костю, здороваются с ним.
Без помощи лифта, минуя лестницу, оказываемся в моем номере, который, пока я гулял, превратился в вокзальную камеру хранения со множеством ящиков. В одном из них моя рукопись, но я не могу открыть его: забыл шифр. И вдруг все дверцы распахиваются — и на нас с дядей Костей обрушивается бумажный водопад. Я роюсь в этой все нарастающей груде, а своей рукописи не нахожу. А с улицы уже сигналит гудком автобус. Я роюсь, разгребаю — все не то, не то. Какая обида! Куда девалось мое сочинение? Дядя Костя говорит: «Наврал, приятель. Книгу он пишет! Как был газетным репортеришкой, так и остался, на большее не способен…» — «Подожди немножко, — умоляю, — сейчас найду, ты знаешь, как важно твое мнение…» — «Не подхалимничай, нечего мне тут делать, меня ждут действительно книги». И исчезает. А как только исчезает, находится, выныривает из-под груды других моя рукопись. Мой почерк, мои слова. Но что такое? Почерк остается моим, а слова вылезают чужие, мне не принадлежащие. «Где мои, где мои?» — просыпаюсь я с криком и продолжаю, ошалевший, искать свои слова.
Приходил Зощенко.