Мрачноватая наружность Михаила Михайловича, контуженного и отравленного газами на войне, со смуглым, но не одного тона, — в верхней части, к вискам, темнее, — редко улыбающимся лицом, контрастировавшая с его смешными рассказами и сочетавшаяся в то же время с изысканно-утонченной вежливостью, медленная, размеренная походка опирающегося на палочку еще далеко не старого человека, которого, казалось, никакие катаклизмы и бури не заставят прибавить шагу, такая же медленная, тоже как бы опирающаяся на палочку речь с меланхолическими интонациями — все это и прочее описано в мемуарах, в частности, у Корнея Чуковского, у Михаила Слонимского (прекрасные воспоминания!), у Леонида Рахманова и, наконец, у Валентина Катаева в романе «Алмазный мой венец», остроумно названного кем-то романом-кроссвордом, поскольку в нем все реально существовавшие персонажи зашифрованы под псевдонимы-клички, с разной степенью трудности (или легкости) угадываемые читателями. Зощенко в этом кроссворде — штабс-капитан.
Нет, я не собираюсь конкурировать на равных с вышеназванными и неназванными маститыми воспоминателями. Не имею на это права: не был я знаком с Зощенко, хотя много раз видел, никогда не разговаривал с ним, хотя неоднократно слыхал, как он с другими говорил. И все же осмеливаюсь подать свой голос в общий хор мемуаристов, себя к ним не причисляя и понимая, что вряд ли буду в этом хоре расслышан. Но мне удалось однажды побывать (не лучше ли в данном случае употребить глагол «проникнуть»?) в святая святых писателя — в его рабочем кабинете на сестрорецкой даче. Я не знаю, была ли эта дача собственностью писателя или он снимал ее на лето. Мы, то есть наши родители, свою снимали, и она стояла, чуть наискосок, напротив зощенковской. Мы почти каждое лето ездили в Сестрорецк и всякий раз жили на новом месте. И не потому что мама не ладила с хозяевами, просто она выискивала что-нибудь подешевле — цены росли год от года. В тот раз, кажется, в 28 году, был снят флигелек близ вокзала, на Литейной улице, выходившей к Гагарке, полузаболоченной речушке — рукавку Сестры-реки; Гагарка впадала за железнодорожным мостом в Финский залив. Место тихое и скромное, особенно в сравнении со знаменитыми Дубками с их шикарным пляжем, где еще процветавшая, но уже предчувствовавшая близкий закат нэповская публика располагалась не столько для того, чтобы купаться и загорать, как пощеголять друг перед другом невероятной расцветкой и причудливой формой своих купальников, зонтиков от солнца, шезлонгов.
Литейная была улицей как бы в два этажа: правая, наша, сторона возвышалась над левой, приютившей дачи в низине, в овраге, — от нас виднелись лишь их крыши и среди них зеленая гофрированная крыша дачи Зощенко; на расстоянии чудилось, что с улицы можно шагнуть прямо на эту крышу. На нее частенько залетал и скатывался футбольный мяч, который гоняли мы с Валькой Зощенко, чуть помоложе меня, чистым цыганенком и по колеру, и по ухваткам; маленький, верткий, цепкий, хоть в цирк отдавай в гуттаперчевые мальчики.
Надо сказать, что к этой поре у меня, перешагнувшего на второй десяток лет, накопился уже некоторый опыт общения с детьми и потомками известных писателей.
Назову Бобу Чуковского, долговязого и длинношеего акселерата (по нынешней терминологии) из девятого класса, который в отличие от своих сверстников, откровенно презиравших мелочевку из первой ступени, благоволил к нам и все переменки, малые и большую, торчал на верхнем, четвертом этаже школы, где размещались младшие классы. В своем потертом, возможно еще отцовском, гимназическом кителе он возвышался среди нас, как Гулливер среди лилипутов. Мы уже знали эту рассказанную Свифтом историю и в охотку играли в нее с Бобой, взбираясь на него, как взбирались на спящего Гулливера лилипуты. А главное, он декламировал стихи отца, по-моему, еще до того, как они появлялись в печати. Причем читал их, как я позже убедился, слушая не раз самого Корнея Ивановича, совершенно папиным голосом со всеми его характерными модуляциями. Боба был, кажется, единственным из клана Чуковских, не отдавшим себя служению литературе, искусству, он стал инженером-гидрологом. В недавних воспоминаниях Рахманова я прочел, что Борис Корнеевич погиб в первый год войны, в боях под Москвой.
Классом младше меня учился красивенький мальчик с именем, соответствовавшим его кудрям и точеному личику — Аполлон. Я запомнил его и по этому редкому, единственному на всю школу имени, и потому, что он хорошо рисовал и его работы показывал нам в пример на своих уроках учитель рисования Дмитрий Карпович Педенко. (Раз уж я вспомнил старенького ворчливого Дмитрия Карповича, скажу про его усы. Они были уже несколько поблекшими по цвету, но закрученными еще довольно лихо, а в полном цвету и в полной лихости вы можете увидеть их на картине Репина «Запорожцы». Дмитрий Карпыч в молодости, выпускником Академии художеств, позировал великому мастеру. И запечатлен на полотне среди хохочущих усатых казаков.)