Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.
Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.
Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.
При Сталине мы не знали.
Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.
Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.
Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.
Тогда они показали кулак: попробуй пикни.
Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.
Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.
Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.
У нас нет права на уважение.
Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.
Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.
Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.
Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.
Один экземпляр «Труса» сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен; третьего не было. В Мюнхене Кронид Любарский – наш блестящий астрофизик, пять лет за самиздат, после срока эмигрировал – напечатал по старой дружбе михайловского «Труса» в своем – кажется, лучшем во всей эмигрантской периодике, – журнале «Страна и мир». Анонимно, разумеется. Мечта автора сбылась.
Резонанса не было ни малейшего. Гноение диссидентов продолжалось. Руками чистеньких тюремщиков Москва убивала Толю Марченко. Михайлов сочинил песенку о капризной Маше, не заботясь ни о поэтике, ни о грамматике.
И на все увещевания, обещания и угрозы Маша с громкими слезами отвечала одно:
Утром сочинил, записал на листе печатными буквами, а вечером, повесив лист на микрофон, чтоб не сбиться, спел это в клубе под гром аплодисментов. Аллегория была ясна и слепому. По прежним меркам, можно было ждать хорошего партскандала. Однако мерки явно поменялись. Скандала не случилось. А через неделю в Горьком Сахарову поставили телефон, и он говорил с Горбачевым. Вскоре академик вернулся в Москву, а в 87-м почти все сидевшие диссиденты освободились.
Михайлов ходил гоголем и цитировал детский анекдот:
– Моя лаб
Но убить Толю Марченко они успели.
Прошло время – съездил Михайлов на задворки Калужской губернии, вырыл своего «Труса» и перечел. Вспомнил он диссидентское одиночество:
и их фатальную обреченность:
и многочисленные, часто злобные, крики единомыслящих: «Психи! Провокаторы! Это вы толкаете власть на репрессии!»
И, вспоминая все это, он думал: «Трус мой – прав».
Но в этой мысли не было уверенности.
Самый сильный аргумент: «При этой власти в открытом протесте смысла нет» – уже давно был им преодолен. Смысл протеста, по Михайлову, определялся не достижением практических результатов, а степенью нетерпения совести, силой нравственного сопротивления. Не могу молчать. Неважно, чем это кончится для меня – но молчать не могу. Иначе себя уважать перестану.
И все-таки были люди, не диссиденты, к которым его «Трус» не прикладывался. И он пошел к одному из них, к Силису Николаю.