— Очень просто, — удивительно насмешливым голосом ответила она, но я побоялся поднять глаза. — Это у тебя все с философией, а у меня просто через пять месяцев пузо до носа выросло… Потом отец в ноябре умер. Мать почти сразу запила, а на мне даже пальто не застегивалось, так и торчала в сквере на углу Некрасова в расстегнутом пальто, потому что от разговоров и табака меня выворачивало. Такая была безнадега, что хоть под трамвай, — голос мачехи потерял краски, стал монотонным. Слова шуршали тихо и глухо, словно листы пожелтевших старых газет…
Я сидел, уставясь в линолеумный кухонный пол, и внутренним взором видел угловой скверик на перекрестке поэтов — памятника Маяковскому в нем еще нет, — и среди старых, чахлых заснеженных деревьев стоят дощатые облезлые скамейки. Я видел, как, широко расставив колени, некрасиво сидит девушка с неподвижным, чуть оплывшим лицом и старое пальто не сходится на круглом большом животе. А рядом скрежещут трамваи, хлопает дверь продуктового магазина; от зимней оттепели дневной воздух влажен и мглист. Девушка смотрит перед собой невидящими, чуть сумасшедшими глазами и не замечает остановившегося перед ней высокого худощавого человека в новом дорогом пальто. Человек наклоняется, берет ее за руку, говорит низким, богатым оттенками, властным голосом проповедника:
— Я — отец Алеши Щербакова. Пойдем, будешь жить у меня.
И девушка молча поднимается. Высокий человек берет ее под руку…
Монотонными, глухими, шуршащими, словно листы пожелтевших старых газет, словами мачеха рассказывала, как они жили в одной самой маленькой комнате этой квартиры, как родился ребенок, а у отца открылась тяжелая кровоточащая язва желудка…
— Боялся операции, потому что у него была стенокардия. Когда стало совсем плохо, сказал, что я должна выйти за него замуж, тогда хоть комната останется мне… И деньги он какие-то получил, когда освободили…
Монотонный голос ее словно читал протокол.
Операция была удачна. Потом вышла замуж ее мать и, уехала на Север. Она поменяла квартиру с соседями отца… Ребенок умер в полтора года от тяжелой желтухи…
Я сидел раздавленный усталостью и тупой пустотой, и в кухне стояла гнетущая тишина.
— Я любила его! Он был добрый человек, — вдруг сказала мачеха, и голос ее обрел краски.
Я молчал.
— Любила! Понял? — выкрикнула она.
— Понял, — ответил я тихо и спросил: — Как звали ребенка?
— Петя, — ответила она и заплакала в голос.
Я встал.
— Подожди, — повелительно сказала она, пальцами смахнула слезы в углах глаз и вышла из кухни.
Я закурил, сделал несколько шагов, ноги подгибались.
Мачеха вернулась с черной коленкорового папкой, протянула мне.
Я посмотрел на завязанные бантиками тесемки, почувствовал тяжесть в руке.
— Это его бумаги. Я не хочу этого знать. Не хочу рассуждений вместо жизни, — она закрыла глаза и прижала ладони к вискам, со стоном сказала: — Уходи.
17
Во дворе по железным навесам подъездов чечетку выбивала капель. В моем окне не было света, и я почувствовал облегчение: немыслимо было сейчас встретиться с Натальей.
В коридорчике ударило тошнотворным запахом табачного перегара. Не сняв пальто, я прошел в комнату, положил на столик отцовскую папку, открыл форточку и зажег лампу, потом раздался. Из форточки потянуло сыростью, отдаленный стук капели раздражал. Я взял панку и пошел на кухню. Здесь, в обступившей кафельной голубизне, тоже было неуютно и холодно. Я зажег две горелки на плите, и синеватый газовый огонь приглушил ощущение сквозящей пустоты. Я сел.
Черная коленкоровая папка лежала передо мной на отеле. Легкое шипение газовых горелок лишь подчеркивало пустую тишину. Я вдруг понял, что мне неохота заглядывать в эти бумаги. Я не хотел знать ничего; я боялся нового знания, оно могло только усилить, ужесточить мою душевную безвыходность, как рассказ мачехи.
Но пальцы сами уже развязывали черные тесемки.
Я откинул крышку папки, развел боковые клапаны, и толстая паркеровская авторучка с шорохом выскользнула на пластиковую столешницу. Первая страница была наполовину исписана крупным косым почерком отца. Это были закавыченные цитаты из каких-то экономических трудов. Я снял лист. На следующей странице тоже были одни цитаты, и я снял с толстой стопы несколько листов сразу. В глаза ударила чистая белизна хорошей бумаги, больше в папке не было ничего.
Я снова пересмотрел листы, исписанные крупным косым почерком, — одни цитаты. И холодная усталая догадка затопила душу тоской: отцу нечего было сказать.
Если вы промолчите, когда настанет ваше время говорить, то потом вам нечего будет сказать. Невысказанное превратится в несуществующее.
Я сидел над стопой чистой бумаги, вертел в пальцах толстую паркеровскую авторучку, и тоска захлестывали с головой.
Неужели и я обречен на невысказанность? Неужели не дано разрешиться словом, равным поступку? Тогда был ли я вообще? Жил или только существовал?
Я отвинтил колпачок отцовской ручки и на первом листе стопы чистой бумаги поставил дату: шестнадцатое апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года… И время мое потекло вспять.
18