— Стервь! — прохрипела Манюня. — Сама рвань, а не баба. Лахудра, — стукнула кулаком Манюня и загремела посудой.
— Ты че? — повернулась к ней Федора. — Правильно… мачеха она ентой девчонке. Ма-че-ха! И слушать ее девчонка должна! — отчеканила Федора.
— Она ее мамой назвала, — подала голос Лукерья.
— Во-во! — пробасила Манюня. — Матерью назвала, та ей чево? Ты поняла хоть, паучиное твое сердце, чево та ей сказала: «Матерь твою река взяла. Навовсе взяла и не отпустит!»
— Не отпустит! — сжала руку в кулачок Федора. — А сироте одно дело — не роптать, не дерзить! Душу свою тому отдавать, кто призрел ее да пригрел. Во как жизнь велит!
Заметила Апрасинья, как потемнела Околь, сидела она вроде бы та же, но совсем тусклая.
— Молодая мачеха была, глупая, — сказала Апрасинья. — Но у той глупости были красивые глаза. Она была ленива, но у той лени было много сил любить себя. Бабушка Анись, а вслед за ней и все стойбище стали называть мачеху Суваннэ — ленивая. Это беда, большое это несчастье, когда манси ленив, когда он болеет Ленью. Лень такое большое существо — то оно пухлое, то оно гибкое и склизкое, но всегда оно тяжелое, как небо перед грозой. Оно вселяется в прокисшего человека незаметно, но очень быстро растет и становится неодолимым. Когда Суваннэ заболела Ленью, никто не знал, да и зачем то знать — когда? Лень часто поджидает человека еще до рождения — он прямо из брюха матери падает в ладони Лени. Мать ее, поди, слепа была, — Апрасинья слегка вытянула руку, разглядывая нарождающийся узор, — слепая да глупая. Не сумела выгнать, выбить Лень из Суваннэ, и та поселилась в молодой мачехе вместе с подругами — Завистью, Ложью, Слепотой и Жестокостью. Не выбила и вот так — с Ленью — передала охотнику. Обманула его. Не его, так другого бы обманула. Целыми днями валялась на постели Суваннэ, грызла орешки и в куклы играла. А маленькая Таись-нэ собирала в лесу хворост, носила тяжелые вязанки к чувалу, с реки таскала воду, готовила пищу, а Суваннэ только покрикивала:
— Вари рыбу! Вари мясо! Быстрее поворачивайся! Корми меня — есть хочу! Садись, шей мне новое платье!
— До смерти своей будет Суваннэ болеть, — решила мудрая бабушка Анись. — Ничего она делать не станет, только по гостям ходит да красоту свою показывает.
— Господи! — тихо, словно простонала, Лукерья. — Почему хорошего человека ты наделяешь глупой женщиной?
— Да потому, что и к тебе всякое дерьмо сватается, — ответила Манюня. — Завсегда так, из века в век: баба хороша, мужик — тесто, мужик из железа, так баба-дупло.
Федора промолчала. Околь достала с полки кусок ткани и тихо присела рядом с Апрасиньей, заглядывая в узоры. Быстро, мелкими стежками принялась переносить рисунок.
— Титка ничего не знал, — трубка погасла и посипывала. Апрасинья ласково посмотрела на девушку. — Достань, милая, уголек, уважь!
Легко проскользнула по комнате Околь, выкатила из печки уголек, раздула и, зацепив двумя лучинами, поднесла Апрасинье. Та важно кивнула, затянулась глубоко и, выдохнув дым, чуть выждала.
— Титка ничего не знал. Он с охоты всегда что-нибудь приносил своей Таись — то бельчонка, то зайчонка, то птичку — черного дрозда, то жука рогатого, то перо лебединое. Очень ждала с охоты доброго и сильного отца Таись, любила его так сильно и жалела так горячо, что никогда не жаловалась на мачеху.
Днем же, когда на сытую Суваннэ наваливался тягучий и длинный сон, Таись уходила к бабушке, мудрой и ласковой старухе с волшебными руками и зрячим сердцем. Бабушка Анись, собрав вокруг себя внуков и правнуков, давала в руки каждому кому нож, кому иголки с ниткой, кому красивый лоскутик или кусочек шкурки, и внуки вырезали из дерева стрелы, а внучки вышивали узоры. А бабушка Анись крепко в памяти держала древние узоры, что таят в себе глубокую и нераскрытую еще никем тайну. Кто знает, может, так предки передают весточку о себе, о своем мире. Разным узорам научилась у бабушки Таись-нэ и причудливо шила сама — вышивала уши и лапки, усы и глаза всех зверей, узоры листьев, деревьев и травы, клювы птиц.
— Смотри! — Апрасинья протянула шитье Лукерье. — Знаешь такое?
— Ой! — схватилась за грудь Лукерья. — Это колдовство… Ты — ша-ман-ка-а, — прошептала побледневшая Лукерья.
Она подносила шитье близко к глазам, смотрела в упор, отбрасывала в сторону и вглядывалась как бы со стороны, поднимала над головой и прищуривала глаза, словно смотрела в поднебесье — и не верила. Не верила!
— Бо-же мой… боже, — шептала она, и тонкое лицо ее то полыхало от жгучего, горячего стыда, словно обугливалось изнутри, то обескровленно бледнело, и губы вытягивались в узкую полоску, и казалось, что она готова наброситься на Апрасинью и загрызть острыми мелкими зубами. — Боже мой… пошто я того не знала? Сколь лет подбирала узоры… Скопидомничала, прятала, чтоб моими оставались. А их… их-то… бескрайний край!
— О милая женщина, — облегченно вздохнула Апрасинья, — каждая из нас с коготок умеет. А узоры себе возьми… шей на здоровье.