Страшно, наотмашь ударила Апрасинья. Она словно обнажила Лукерью-мастерицу до песчаных мелей, прошла через речку ее рукоделия вброд, не замочив ног. Вот, вот ты какова, Лукерья, мелкая ты, скудная речушка, не идет сюда рыба на икромет, не идет на жировку. Зарастешь ты скоро травой-лопухом, кугой, рогозом да водокрасом. Зарастет, Лукерья, твоя речка, потому что не роет берега, изгибается в кольца, обегает камни, вся она в завалах павших стволин.
Манюня и бровью не повела, не догадывалась она ни о чем, но Федора насторожилась. Верно, вогулка — шаманка, вон как Лукерья-то полыхает. Вот язычница, рыбья кость, сидела, понимаешь, идолищем в углу и цедила табачище, плела чего-то про сиротку, а сама стежки сатанинские по сукну раскидывала — хвостики, лапки да клювики… А чьи они? Шаманские они, шайтанские, туземные, колдовские.
— Эка невидаль! — поглядев на узоры, пожала плечами Федора. — Шаманские, туземные знаки… Може, тамга какая… Да такие закорюки, ископоть дьявольскую, сколько хошь добыть можно в туземных стойбищах, Лукерья. Чевой-то с тобой?
— Нет, нет! — стонала Лукерья. — Все это истинно. Почему ты даришь мне узоры? — вдруг резко спросила Лукерья.
— Мне не жалко, — важно ответила Апрасинья. — У меня много… Богатая я…
— Нет, нет, — заторопилась Лукерья. — И что-то здесь не то… Тревожно мне… Сказываешь ты мне голимую правду, такую, что каждый день видишь, а с изнанки что-то другое? Ответь-ка…
— Што? — потребовала Федора, переводя взгляд с Лукерьи на Апрасинью. — Ну-у?!
— Ай-е, вон ты про что, — вздохнула Апрасинья. — Один узор на пустом месте — что голый человек возле проруби. Два утиных клюва, наверное, то встреча, а когда рядом лапки и хвосты, то, наверное, любовь. Слово надо знать, Лукерья. Заговорное слово…
— Знаешь? — потребовала Федора.
Не торопясь набивала трубку Апрасинья. Поднесла ей уголек Околь, присела рядом.
— Слово все не знаю, — ответила Апрасинья. — Бабушка Анись тихо напевала, а ей подпевала Таись-нэ. Вот слушай, Лукерья!
— Стой! — поднялась из-за стола Манюня. — Песни я люблю, — из другой комнаты вынесла балалайку. — Пой, вогулка, я тебе подыграю.
Апрасинья взяла шитье с иголками, зорко оглядела и потянула одну иглу, другую…
— Пусть чуткие, гибкие пальцы, — мягко, малиново, без обычной хрипотцы выдохнула Апрасинья, —
тихо, как заклинанье, напевала Апрасинья, словно уговаривала руки свои слушать зрячее сердце, нитку — иголку, а память — прошлое. Манюня тихо ударила по струнам и вдруг уловила мелодию, уловила и повела:
И уже звонкий, чуть сбивающийся голос Околь вплетается в узор.
— Эх, гуляй! — Манюня забренькала по струнам. — Счас гармонию достану. — И Манюня выхватила из сундука трехрядку.
— Пусть чуткие, гибкие пальцы, — опять заводит Апрасинья, и шепчет про себя Лукерья, запоминая, —
высоко поднимаются три голоса — Апрасиньи, Околь и повизгивающей гармошки.
— Ну и что? — удивленно покачала плечами Федора. — Дурацкая песня. Половину не поняла… Ни по-русски, ни по-вогульски… Так, лай собачий… Не поняла…
— И не поймешь, — отрезала Манюня. — И в песне не надобно все понимать. В ней душа, а у тебя, Федора, она иссохла. Желаю, Апрасинья, выпить с тобой!
— Подашь, так выпью! — ответила Апрасинья.
— Но выпьешь, сказывай, что дальше-то стало, — вытянула шею Манюня.
— Что дальше… что дальше, — передразнила ее Лукерья. — Что может быть дальше? — в ее голосе тоска. Не отрываясь она смотрела на крупные, грубые руки Апрасиньи и страдала. Вон у Околь как проворно бегают пальцы, а у этой… У этой как жуки ползают, не пальцы, а ленивые караси. Как корни пальцы Апрасиньи, сама коряга корягой, но узорочье… узорочье, колдовской оно притягательности.
— Пей, шаманка, — приказала Манюня. — Я полюбила тебя, — тряхнула спутанными космами Манюня. — Ты крепкая, нераскусимая баба. И сказывай, чево такое натворила эта паскуда Суваннэ. Не могет она добром кончить, чует сердце мое. Не могет.
Выпила водочки Апрасинья. Осторожно поставила рюмку на гладкий стол.
— Господи… боже мой, — шептала Лукерья. — Просидела дурой… истлели годы… Ветошь… Тряпье! Боже ты мой!