Тимофей взматерел, огрузнел, но ходил легко, быстро, чуточку вразвалку. Он вызнал повадки всех зверей и птиц, по реву узнавал, сколько лет лосю, по следу определял, нагулян ли сохатый, добрую ли шкуру несет зверек. Но год от года становился Тимофей евринцам все более странным и непонятным. Резким каким-то он становился. Молчит, молчит, сопит — и вдруг крикнет и замахнется кулаком, а то и толкнет в грудь ни в чем не повинного человека.
— Кто-то глаз на него дурной положил, — перекидывались на берегу евринские женщины. — Попортили Тимоху… Леший — Вор-Кум у него ум мутит. Наверное, насовсем хочет отнять. Опять драку зачинял, как огонь полыхал. Ай-е!
— Верно-верно, — подхватывает длинноязыкая соседская старуха. — Сама глазом видела, как он сыновей своих разглядывает… Отойдет, сядет и глядит, как филин на бельчат.
— Зачем глядит?.. Почему он глядит? — тормошатся женщины, сгорая от любопытства. — Чего там глядеть, чего? Носы крупные, книзу загнутые. Сорнин Кётып, пыскась род — одно слово, род золоторуких, шипящих носом. Сыны все на него похожи, как глухарята на глухаря.
— А то, — понижает голос соседка, — обошел вокруг Ондрэ, он светлый, Ондрэ, и говорит: «И где я был, когда тебя зачали? Однако, Околь, меня дома не было, когда мальчишку зачали. Ходил я тогда лесовать на Черную речку».
— О! Милый Шайтан… Тимоха тогда ходил лесовать на Черную речку… Слышите: «Игде был, как тебя зачали?»
— Смотрит на Микуля, — продолжает соседка, — смотрит и говорит: «Уши, однако, не мои. Голова у него репой, как у Кентина. Нос больно тонкий, и рот не тот». Вот что он говорит.
— Ай-е! Ай-е — что же это? Щох-щох! Ой, обожгло меня! Голова репой, как у Кентина… Аю-аю… рот не тот. А что Околь?
— Околь хохочет ему в лицо, — быстро оглядывается соседка. — «Юван, говорит, на медведя похож. Наверное, тот приходил, пока ты сеть вынимал». — «А пошто тебя Кентин из-за реки на лодке перевозил, когда за ягодой ходила? Каку таку ягоду брала? Или между кочек своей ягодкой завлекала?»
— О Милый Шайтан! Ягодкой своей завлекала…
Любопытно бабам: поглядывают, посмеиваются, ждут, что будет дальше.
— Словно порченый ты, Тимофей, — устало укоряет Околь. — Двенадцать детей растут, а ты? Да за што ты меня так, Тимофей?..
— За то… Столько детей принесла, а тебя совсем не убавилось, — хмуро, с какой-то потаенной болью отвечает Тимофей. — Вовсе мне непонятно, как родишь — сама словно сызнова нарождаешься. Да еще песни поешь… Просто цветом покрываешься, будто прежние годы к тебе возвращаются. От зимы к зиме я тускнею, а ты цветешь… как снова в девках ходишь. Значит, кто-то в тебе ту девку наружу вызывает… Как поймаю — враз того порешу! Ты, наверное, меня грамоте для того учишь, чтоб я с ума упал.
К Тимофею прислушивались мужики на сельских сходах. Судил, рядил он всегда толково, никогда не баловался словом. Оно у него было и надежно, и тяжело, последним его слово оставалось, когда делили охотничьи угодья, когда выделялись паи на таежных озерах и мелких речушках, — он знал каждое болотце, ручеек, озерцо вокруг Евры, обегал все, углядел и намертво запомнил. Ну а если охотник нечаянно заходил в чужое родовое угодье, то Тимофей со стариками дотошно разбирался, но не требовал скорого, жестокого суда, принародного наказания плетьми и мордобития — требовал общего осуждения. А это была крутая кара.
Испокон веков и пелымские, и кондинские, и сосьвинские манси, да и ханты-остяки и другие инородцы, обложены ясаком — «ясашные людишки». По-разному определялся ясак — тяжелая подать! Отдавал охотник в ясак дорогую пушнину, редкую рыбу, и не было конца и краю тому ясаку. Собирали тот ясак старшины из местных или нарочные люди, а то и русские волостные — гурьбой прибывали со стражниками, и у тех, кто не выплатил ясак, отнимали скотину, охотничью снасть и все дорогое. Могли и самого хозяина взять и отдать богатею в работу — с ясаком не шути, крутись, вертись, а ясак отдавай! Ясак — закон! А законов было больше, чем людей в Евре, наверное, больше, чем всех ребятишек на всей Конде, и все эти законы были не за манси. Все законы грозили, обнажали голодные зубы и клыки, поднимали пудовые кулаки, обещали раздробить, растоптать, сожрать, все они скручивали, связывали, отнимали надежду на правду.
И селянский сбор — из своих же евринцев — тоже закон, и не менее суровый, чем закон царя и исправника. Каждый охотник или рыбак, обиженный соседом или братом, сыном или отцом, мог подать прошение — рассудите! Мелких жалоб не было, и сход их не принимал — решалось главное, важное для общины, рода или семьи. Появлялся ли новый указ — читали громко, вслух и толковали его, обсуждали. Просился ли кто на поселение — опять селянский сход собирался, брать или не брать, а может, погодить, а ежели брать, то тогда ему место выделить, чтобы лес рядом не испортил да и вода б была неподалеку, да от какого угодья ему малость отделить, где выделить ему лес на порубку.