Тем не менее я часто задавался вопросом о том, что должно делать общество с такими несомненно вредными членами… Конечно, прежде всего оно должно бы не производить и не создавать таких членов… Но, раз они уже есть, что с ними делать? Имей я власть, что я сделал бы с ними? Признаюсь, я и до сих пор затрудняюсь категорически ответить на этот страшный вопрос… Казнить и бичевать их теми бессердечными скорпионами, какими являются современные тюрьмы и каторга, я, конечно, не стал бы; но решился ли бы я, с другой стороны, отпустить их на волю? Сами арестанты иногда задавались при мне таким же вопросом… Нужно сказать, что они почти все без исключения глядели на себя как на невинных страдальцев… Ведь убитые, по их словам, не мучаются? Богатые оттого, что их пощипали немного, не обеднели? За что же их-то томят так долго? Десять, двадцать лет, вечно… За что и по окончании даже каторги не позволяют вернуться на родину, клеймя вечным клеймом отвержения и тем как бы толкая человека на новые убийства и преступления? И большинство решало, что, будь они на месте правительства, они немедленно выпустили бы всех заключенных на волю…
– А я, – вскочил и закричал раз один из арестантов, прослушав все мнения, – я собрал бы всех нас в одну тюрьму, со всего света собрал бы и запалил бы со всех концов! Из порченого человека не выйдет честного, и волку с овцами не жить как братьям!
Слова эти прозвучали глубокой, какой-то даже бесстыдной искренностью, и много горькой правды почувствовал я в них в ту минуту. Почувствовал – и сам ужаснулся… Ужаснулся потому, что у меня, конечно, не поднялась бы рука поступить по такому рецепту, потому что и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом, такое же умение страдать и чувствовать страдание. При данных условиях и обстоятельствах они являлись в моих глазах жертвами, а не палачами… И я нередко ловил себя на тайном сочувствии мечтам о побеге, на желании беглецу полной удачи, даже на легкомысленной готовности самому помочь ему вырваться туда, в этот зеленеющий лес, на эти привольные сопки, на дикую волю, дальше от душной ограды Шелайской тюрьмы, где гасло без следа столько сил и молодых жизней… При виде страдания, живого страдания, роднишься и сближаешься даже с заклятым врагом, сочувствуешь даже зверю, томящемуся в железной клетке и бессильному из нее вырваться!..
Чтение Библии
– Все ученикам да ученикам, а нам, камере, ничего вот. Давайте, ребята, взбунтуемся! – сказал однажды Парамон, в особенно благодушном настроении покуривши свою трубку на нарах. – Надо заставить Николаича что-нибудь почитать нам.
– И то верно: почитать! – хором подтвердили остальные.
– Да что же мы станем читать, – спросил я, – когда книг нет? Одна Библия у меня да Евангелие.
– А чего же еще лучше надо? – отвечал Парамон. – Библию и начать. А то эти гандоринские сказки мне уж тошнее редьки стали. «Жил да был Иван-царевич да Серый Волк, Прасковья-царевна да Жар-птица…» Лежит тут возле, знай – брюзжит Яшке, волей-неволей слушать надо. И хоть бы хорошо сказывал, вот как Прелестников, например, в Покровском: тот – башка был, связать умел!
– Да я ведь старик, что с меня и взять-то? – пел в свое оправдание Гандорин. – Я, как в старые годы слышал, так и сказываю.
– Старик ты? Ох, врешь ты, старичок благочестивый! Не так, как в старые годы… Глаз-то у тебя не туда, брат, глядит. Слышу я! По сказкам твоим вижу, за что ты и в каторгу попал.
Все разразились хохотом, так как хорошо знали, что Гандорин пришел на двенадцать лет за изнасилование маленькой девочки.
Сказки Гандорина, которые он аккуратно каждый вечер рассказывал на сон грядущий Тарбагану и Чирку, нередко и меня возмущали до глубины души. Все они были, по-видимому, собственного его изобретения; в одну кучу сваливал он все когда-нибудь слышанные им истории, побасенки и даже жития святых и все покрывал общим флером какого-то беззубо-старческого цинизма и сладострастия. Даже самую обыкновенную, помещаемую в детских хрестоматиях, сказку он умел пропитать своим специфическим гандоринским духом. Арестанты вообще большие любители циничных бесед и рассказов; но сказки Гандорина отличались таким полным отсутствием талантливости и даже простой умелости, что никто, кроме непритязательного Чирка и Тарбагана, никогда не дослушивал их до конца.
– Вот хорошо, – начинал Гандорин своим обычным манером продолжение вчерашней бесконечной сказки, и уж от одного этого начала всех начинало клонить ко сну, и действительно камера вскоре подозрительно затихала под ритмическое журчание этих часто повторяющихся певучих «вот хорошо».