Удивительно, на шмонах нас «прозванивают» сверхчувствительными металлоискателями, наши мобильные телефоны (признаю, пользуемся на нелегальной основе) прослушиваются сверххитроумной аппаратурой, все наши данные закачаны в самый современный компьютер. Электронные, тонкие технологии! И на этом фоне мы с этими мешками на горбу, по этим ступенькам на полусогнутых, враскоряку. Точно так же, как коллеги наши – гулаговцы лет семьдесят назад, как коллеги наши – каторжане лет двести назад, как коллеги – рабы лет так тысячу и больше назад. Где он, этот прогресс? Где признаки этой самой цивилизации? Где приметы этого двадцать первого века? Верно, не для нас этот прогресс. Верно, мимо нас рысью несется эта цивилизация. Верно, напрочь забыл про нас этот двадцать первый век. Неужели на все это воля Божья? Та самая, о которой в молитве сказано?
Еще чуть-чуть, и станешь атеистом. Потому что не может так быть, чтобы человек с этим мешком по этим ступенькам – и… как будто в порядке вещей, как будто это так и должно быть, как будто это нормально и правильно.
Помню, как, отработав самую первую смену в самый первый день выхода на промку, я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то что пошатывало – откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что все-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.
Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было все-таки легче. Или так казалось? За вторым днем последовал третий, потом четвертый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш» пропиленовый. Главная особенность настроения тех дней – не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.
В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушел. Перевелся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на который натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой – толстый и темный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.
Но из грузчиков я ушел уже после того, как «смотрящий» за сменой земляк Ден одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаешь…»
К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я все равно ушел. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришел – сам ушел.
Последний этап
Всю жизнь его звали Костей.
И в пять лет, когда его, кудрявого и большеглазого, хотя бы родители могли называть Костиком.
И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьезное – Константин.
И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени-отчеству.
Костя так Костя.
Претензий у него не было. Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более чем все равно. Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах – исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «столыпине»[24]
) – те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.Костя так Костя.