Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, за халатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь — целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее — руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк — в санчасть.
— Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня — не могу работать.
Иногда ведь неделя канту — год жизни. Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством — какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче — пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания — в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит — на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили… Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, — такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички — с завистью, знатоки — с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию.
— Да ты, браток, колымский, что ли?
А уж если повезло — удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории — жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно…
Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков.
— На восто-о-о-ок! — вопит паровоз.
Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!
На запад же идут вагоны совсем пустые — незачем везти нас на запад.
Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки. После приходили от них известия из лагерей — протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не приходилось, и теперь я с любопытством их разглядывал.
Вот «самолетчики» — осужденные по ленинградскому самолетному делу. Бог мой, как давно это было!
В тот сумасшедший, лютый декабрь 70-го, когда власти полностью перекрыли все контакты с Ленинградом, отключили телефоны, снимали с поездов, только одному Вовке Тельникову удалось прорваться в Москву с текстом приговора и стенограммы суда. Потом — безумная гонка по Москве: проходные дворы, подъезды, метро, машины… Нам все-таки удалось тогда уйти от чекистов, и где-то у Пушкинской площади, в квартире одного моего приятеля, мы лихорадочно перепечатывали текст. Ночью мне еще предстояло прорваться к корреспондентам.
30 декабря был день моего рождения — первый раз за много лет я встречал его на воле. И весь этот день проторчали мы у Верховного суда, ожидая результатов кассационного слушанья самолетного дела. Только поздно вечером вышел Сахаров — сообщил об отмене смертной казни.
— Вам-то что! — смеюсь я. — Погорели со своим самолетом и отсиживаетесь теперь. А сколько нам всем хлопот устроили!
Украинцы — Светличный, Антонюк, Калинец — сели позже меня, но я знал их по самиздату.
А это кто такой тощий, словно жертва Освенцима? Иосиф Мешенер? Как же, помню. Два школьных учителя из Молдавии — Сусленский и Мешенер, 7 и 6 лет за протест против вторжения в Чехословакию.
Павленков — это по Горьковскому делу, университетский самиздат. Гаврилов — дело офицеров-подводников Балтийского флота, тоже самиздат. Да тут живая «Хроника текущих событий»!
— Братцы! А чай у вас в зоне пьют?
— Еще как!
— Ну, так пошли, заварим.
До моего ареста все политические лагеря находились в Мордовии. Практически Мордовия вся была перегорожена колючей проволокой. Даже по официальной переписи населения вышло в Мордовии больше мужчин, чем женщин, хотя в большей части страны наоборот. Политические лагеря существовали там чуть не с самого начала советской власти. Сперва — Темники, потом — Дубровлаг, теперь — Явас, Потьма, Барашево. Посчитать невозможно, сколько там погибло людей, и если копают землю — непременно натыкаются на человеческие кости. Рассказывали, что только один досидел с тех еще времен до наших дней — матрос, участник Кронштадтского мятежа. Глубокий старик, больной и неразговорчивый, он бродил по зоне враскачку, как по палубе крейсера в штормовую погоду.