Конечно, столь длительное соседство лагерей не прошло бесследно для местных жителей. Несколько поколений их работало надзирателями, передавая место от отца к сыну. На лагеря привыкли смотреть как на кормушку. За пойманного беглеца — мешок муки.
— Папа, у вас сегодня был шмон? — спрашивал сынишка отца. — Ты мне принес что-нибудь?
Со временем коммерческие отношения между зэками и надзирателями зашли так далеко, что за деньги стало возможно сделать буквально все. Протесты, заявления, сообщения о голодовках и произволе свободно проходили на волю. В 70-м году до нас дошла даже магнитофонная пленка с записью выступления Гинзбурга.
Власти заволновались, и летом 1972-го наиболее «опасных» политзаключенных отправили спецэтапом в Пермскую область, подальше от Москвы. Операция эта была окружена строжайшей тайной. Чтобы зэки не ухитрились как-нибудь передать на волю сведения о своем маршруте, окна вагонов задраили наглухо. Стояла невероятная жара лета 1972 года, когда леса горели, а торфяники загорались сами собой, — удушливый дым висел над страной. Цельнометаллические вагоны раскалились и превратились в душегубки. Люди задыхались, теряли сознание, один заключенный умер.
В Пермской области сделали два новых лагеря — 35-й и 36-й (позднее еще и третий, 37-й). Глухая изоляция, специально подобранные надзиратели, которым сразу давали чин прапорщика, чтоб служили вернее, и очень тяжелый северный климат.
Я попал сразу в Пермскую область, в 35-й лагерь, около станции Всесвятская. Первый год после суда я досиживал во Владимирской тюрьме — по приговору мне полагалось два года тюрьмы, пять лет лагерей и пять — ссылки. К весне 1973-го, когда мне предстояло ехать в лагерь, «пермский эксперимент» уже завершился, и в Мордовию я не попал.
Лагерь наш был небольшой — человек 300–350, и большую часть населения, как и в других политлагерях, составляли «старики», украинцы, литовцы — участники национально-освободительной борьбы 40-х годов. Многие из них никогда и не жили на воле при советской власти, а как взяли в юности оружие при вторжении советских войск, так и просидели по лагерям до старости. Осуждены они были, однако, за измену родине. Какую родину имел в виду сталинский военный трибунал — понять трудно. И представления о жизни, и традиции, и привычки сохранились у них прежние, каких уже не осталось на их родине. Поразительно было видеть, как они работают — даже в лагере, за пайку хлеба, — старательно, упорно, с любовью к делу. Так когда-то работали крестьяне на своей земле. Чувствовалась в них упрямая вера в человеческий труд — вопреки всему. На воле так больше никто не работает — отучила советская власть. У нас говорили в шутку, что любой из этих старичков заменит три станка, если свет перегорит.
Лагерь как-то консервирует человека. Седеют волосы, выпадают зубы, лица покрываются морщинами, а внутренне человек не становится старше, солиднее. Дико было видеть, как эти 55-летние мужики возились друг с другом, словно подростки, тузили друг друга под бока, и только сил уже не было, чтобы побегать взапуски. Ведь жизнь их приостановилась, когда им было лет по двадцать. Простые крестьянские парни, так и не успевшие стать отцами семейств.
По воскресеньям летом они выползали на солнышко с аккордеонами — играли мелодии, которых уже не помнят у них дома. Жуткое это было зрелище. Действительно, словно в загробное царство спустился.
Это были остатки целиком загубленного поколения — в одной Литве «освободители» репрессировали 350 тысяч населения, а уж на Украине счет велся на миллионы.
Им трудно было понять нас, увидеть смысл наших действий. Они всё еще жили психологией 40-х годов — партизанской психологией. Уж если такой массе народа не удалось добиться освобождения с оружием в руках — то какой смысл писать бумажки? А для многих из них и вообще обращаться с жалобами к властям было неприемлемо: они же не признавали эти власти законными.
Из литовцев мы как-то ближе всего сошлись с Ионасом Матузевичюсом. Он сам ушел к «лесным братьям» в начале 50-х годов, когда все уже было проиграно — борьба безнадежна. Может быть, оттого он лучше понимал нас. Когда его брали, он отстреливался до последнего, не желая попасть живым. Его приволокли искромсанного пулями и буквально собрали по частям: он был нужен живым, чтобы пытать потом. Поражало меня, как он после всего этого плюс почти 25 лет лагерей сохранил удивительную жизнерадостность, чувство юмора и какую-то внутреннюю чистоту. Не знаю, как назвать это, но, по-моему, такими должны быть монахи. Наверно, у него это было от крайнего, абсолютнейшего пессимизма. Сахар нам выдавали в пакетиках сразу за десять дней, и каждый тянул его потом как мог, чтобы дольше хватило. Ионас же сразу высыпал его в рот целиком и, сладко жмурясь, проглатывал.
— Ионас, — говорили ему укоризненно, — что же ты делаешь! Это же на десять дней!
— А, черт с ним, — говорил Ионас, — вдруг завтра помру? Пусть хоть врагу не достанется.