Аргументация и подход властей менялись в зависимости от характера конкретного происшествия и нужд той или иной группы, на него реагировавшей. Все это не только подчеркивает разнообразие подходов в авторитарных условиях Советского государства, но также указывает на то, что не все бедствия воспринимались одинаково. Ведь если некоторые катастрофы становились крупными медийными темами, то другие не замечались вовсе. Крупный взрыв радиоактивных отходов в 1957 году – значительно менее разрушительный, чем землетрясение в Ташкенте, – был долгое время засекречен и сделался предметом обсуждения лишь в свете взрыва в Чернобыле в 1986 году [Медведев 2017]. В 1975 году по Одессе прошелся сильный шторм, в результате чего жизнь города практически полностью остановилась. Несмотря на то что ураганы в семидесятые годы были в политическом отношении не столь болезненной темой, как ядерные взрывы в пятидесятые, местные газеты написали о случившемся лишь пять дней спустя. С другой стороны, ташкентское землетрясение 1966 года моментально попало на первые полосы и оставалось там еще многие месяцы. Что примечательно, в 1966 году в Узбекистане имело место и другое природное бедствие: случившийся спустя несколько месяцев мощный паводок оказался даже более разрушительным и смертоносным, чем землетрясение. Однако, несмотря на то что о паводке написали оперативно, выражая соболезнования эвакуированным жителям, темой активного обсуждения он так и не стал. Подобно дереву, упавшему в глухой чаще, это бедствие, как и многие другие, так и осталось практически безвестным. Рассматривая катастрофы в таком ключе, в настоящей работе я выхожу за рамки простого обсуждения цензуры, стремясь продемонстрировать, что в каждой конкретной ситуации требовалось предпринять и конкретные меры. Подобный взгляд резко контрастирует с позицией, занимаемой Эллен Мицкевич, которая полагает, что Советы никогда не желали освещать катастрофы в прессе [Mickiewicz 1988: 29]. На деле же реакция советского правительства каждый раз зависела от местных обстоятельств и государственных потребностей. Держа это в уме, стоит весьма осторожно сравнивать горбачевский период с освещением бедствий в прессе в предшествующие годы[5]
.Коль скоро с катастрофой возникает спонтанная необходимость мобилизовать обширные ресурсы, это позволяет детально рассмотреть моменты, критически важные для изучения сущности Советского государства. Прежде всего, внезапное бедствие вносило разлад даже в самый продуманный план, принятый к исполнению централизованной властью, создавая таким образом атмосферу импровизации как внутри самой коммунистической партии, так и вне ее. Советский Союз уже давно перестали воспринимать как статичное государство; историки показали – как в культурологическом, так и в социологическом отношении, – что в ходе советского эксперимента у граждан оставалась возможность формировать собственную жизнь[6]
. Когда землетрясение разрушало город, тем самым у многочисленных архитекторов, трудовой молодежи, добровольцев, художников, сотрудников информагентств и прочих советских граждан возникали неожиданные шансы испытать жизнь, выходящую за привычные рамки. Подобные катастрофы – сами по своей природе спонтанные и неожиданные – пробуждали спонтанность и подстегивали рядовых граждан к неожиданным поступкам. Деятельным ли участием в восстановительных операциях или же пожертвованием в пользу пострадавших – так или иначе гражданин получал возможность действовать, не руководствуясь ординарными правилами советской жизни. Таковая возможность, конечно, появлялась не у каждого, однако любое бедствие практически всегда вызывало в обществе какое-то движение. Более того, характер реакции на катастрофы обусловливался также и политической обстановкой в тот или иной период советской истории. Таким образом, изучение реакции сталинского правительства – полностью отличной от реакции правительства брежневского – на, скажем, землетрясения дарит исследователю новый ракурс для понимания советского политикума в разные его эпохи. Внимательное исследование катастроф помогает развенчать миф о советском обществе как об организме статичном, едва ли обладавшем пространством для импровизации.