Можно было бы написать отдельное исследование о тех утратах, которые особо осиротили человечество. Можно было бы говорить о сожжённых библиотеках, о разрушенных храмах, шедеврах искусства. Не последнее место в этом ряду, наверное, занимают утраченные свидетельства об отношениях человеческих сердец. Письма Анны Петровны к Пушкину не сохранились. В истории литературы им без сомнения должно бы принадлежать выдающееся место. И дело тут, конечно, не в литературных достоинствах. Дело в том, что они, эти письма, могли бы объяснить особого рода духовный подвиг женщины, которой под силу воодушевить мужчину на неповторимо высокие слова. На такие слова, которых очень немного появилось с тех пор, как люди узнали любовь и захотели объяснить её. Что было в этих письмах, мы уже не узнаем. Но то, что и они участвовали в подготовке такого душевного состояния, когда гений начинает говорить в полную силу, бесспорно. В дневниках, которые Анна Петровна написала много лет спустя, осталось немало теплоты, почти первоначальной остроты чувства. Они хороши и тем, что позволяют судить о той атмосфере, которой были подготовлены и в которой рождались великие стихи о любви…
Тетушка предложила нам после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, мы поехали. Погода была чудесная, лунная июньская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тётушка с сыном в одном, сестра, Пушкин и я в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно весёлым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл её глупою, а говорил: «Я люблю луну, когда она освещает прекрасное лицо», хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намёк на то, как он завидовал при нашей первой встрече А. Полторацкому, когда тот уехал со мною.
Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, «приют задумчивых дриад», с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тётушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: «Мой милый Пушкин, будьте же гостеприимны и покажите госпоже ваш сад». Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню…
Каждую ночь я гуляю по саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов…
Никакого не было камня в саду, а споткнулась я о переплетённые корни дерев. Веточку гелиотропа он, точно, выпросил у меня.
Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных.
…он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: «Вы выглядели такой невинной девочкой; на вас было тогда что-то вроде крестика, не правда ли?».
У ней прелестный голос, и в каждом звуке его и чувство, и душа. Слушая её, я совсем перенесся на родину, к горлу подступали слёзы…
Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова:
Ночь весенняя дышала
Светло южною красой.
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной,
и проч.
Мы пели этот романс Козлова, на голос… баркаролы венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: «Скажи старцу Козлову, что здесь есть одна прелесть, которая поёт его ночь, как жаль, что он её не увидит (поэт Козлов был слеп. –
Вспоминаю, между прочим, следующий довольно любопытный факт: