Но, быть может, потому, что в российских условиях художник был несвободен от политической власти больше, чем где-нибудь, феноменология отношений власти и дара у Пушкина описана с особой глубиной. В чем, как видно из всех его сюжетов, заключена слабость тирана? В его неспособности знать будущее —
и, следовательно, в его неспособности знать настоящее, поскольку оно обращено к будущему. Князь Олег хочет знать, что происходит на самом деле, — и потому спрашивает о будущем:Скажи мне, кудесник, любимец богов,Что сбудется в жизни со мною?Так и в «Золотом Петушке» слабость Додона состоит в его неспособности предвидеть нападение противника: в этом он и ищет помощи у кудесника. Это, собственно, вечная и всеобщая слабость человека, сама conditio humana:
неведение будущего. Носитель власти, в других отношениях поставленный над человеческим, в этом отношении остается таким же слепцом. В парадоксе человека, поставленного в нечеловеческие условия, взявшего на себя нечеловеческие полномочия и при этом остающегося не более, чем человеком, и состоит драма власти, тем более грозная, чем неограниченнее сама власть. Она всегда под угрозой будущего и настоящего. Окончательное всевластие предполагает знание будущего. Властитель готов любым путем заполучить его: и первый путь, который приходит ему в голову, — магический, конечно. Царь (и вообще земная власть) хочет быть магом — или по меньшей мере иметь мага в своем распоряжении. На своих условиях. И в этом заключено особое, уже удвоенное неведение власти. Она не знает, к какой силе обращается. У магического мира свои законы, и это очень жесткие, механические законы. Сюжет «Золотого Петушка» у Пушкина показывает механику магического: месть волшебного мира за попытку его эксплуатировать.Однако тема вдохновения у Пушкина обычно не имеет ничего общего с магией. «Золотой Петушок» во многих отношениях пародирует его постоянный сюжет Поэт и Царь: Царь Додон — слабый, теряющий силу владыка; Звездочет — скопец (скопец у Пушкина обычно не художник, а критик) и тоже «слабый» волшебник (царь здесь оказывается в силах убить прорицателя, что невозможно представить в других пушкинских сюжетах); Шемаханская Царица — двусмысленная, зловещая тень «прекрасной девы», которой у Пушкина может быть представлена Муза. Состязание двух стариков за эту «девицу» выглядит мрачным гротеском.
И зачем тебе девица? —разумно спрашивает Додон. Его можно спросить о том же.
Волшебник и Царь, Певец и Тиран — привычная тема классического искусства. Дуэль земной власти — и свободного дара, вдохновения, происходящего из неведомых, неучитываемых властью инстанций, — не исчерпанный историей сюжет. Достаточно вспомнить эпизод из судебного процесса над Иосифом Бродским, когда официальный Союз писателей выдал справку о том, что Бродский «поэтом не является», а судья ставит вопрос: «Кто может подтвердить, что вы поэт? Кто зачислил вас в разряд поэтов? На каком основании вы стали этим заниматься?» И замечательный по своей простоте ответ подсудимого: «Я думаю, это… от Бога».
В отношении искусства «классическое» самовластие могло реализовать свои возможности лишь на последнем этапе создания: запретить публикацию, то есть помешать тому, чтобы сочинение встретилось с миром. Оно могло также распоряжаться автором — человеком (осудить его, сослать и т. п.). Но замысел сочинения, призвание как «наука тайная», вдохновение — сюда его возможности не простирались. Здесь при любом деспотизме сохранялось то, что Александр Блок назвал «тайной (то есть таинственной) свободой». Лишить себя такой свободы мог только сам автор.
Александр Блок в своей Пушкинской речи, вероятно, первым заговорил о зловещей новой
возможности власти: вмешаться в самые источники вдохновения, в тот момент, когда поэт «вслушивается в родной хаос» и «приводит его в строй». В коммунистической России 1921 года было, казалось, очевидно: речь идет о власти нового типа, идеологически обоснованной. Однако история нашей страны показала, что власть идеологии, исказившая сознание множества и множества людей, тем не менее оказалась не в силах исполнить предвещания Блока: источники творчества остались вне ее досягания. Великие создания свободного искусства — музыки, словесности, живописи — созданные в ситуации идеологического террора, доказывают это. Правда, за «тайную свободу» пришлось платить дорого, как никогда: и часто жизнью. Можно вспомнить мученическую судьбу наших лучших художников. Верность свободному (что вовсе не значит политически ангажированному, открыто «протестному») искусству стала гражданским и едва ли не религиозным подвигом. Он был бы немыслим без той тайной и молчаливой поддержки, которой общество сопровождало художника. Быть может, свободное искусство никогда не было так насущно необходимо человеку, как в эпоху этого гонения на культуру. Именно здесь оно открыло свою далеко не «чисто эстетическую» силу.