Еще один поворот той же темы, который можно назвать «гомеровская проблема»: вековое, вошедшее в привычку сомнение в реальности великих авторов. «Скажут непременно, что „Илиаду“ сочинил другой старик, но тоже слепой», как шутила Ахматова. «Обожествлением до уничтожения» назвал этот скепсис Борхес. Не важно, в конце концов, кто на самом деле писал драмы Шекспира; главное, чтоб его не было: конкретного человека.
Все эти случаи восторга перед нечеловеческим
в искусстве открывают нам в конце концов нашу актуальную антропологию. Вот какой имплицитной и практической картиной человека мы располагаем: это существо, не способное создать нечто всерьез значительное, необъяснимое, невозможное с обыденной точки зрения. Способность к такому невозможному не принимается даже в виде исключения. Но главное: человек не может создать чего-то совершенно свободного от себя, а не свободное от него неинтересно, не совершенно, это явно не форма.
Что говорит о человеке
его интимная связь с формой (или с музыкой, как это называют на романтическом языке) — с формой, силу которой, самосозидающую силу, он вполне переживает в некотором измененном состоянии, когда он — другой, чем он, незнакомый себе самому? Что эта форма говорит человеку — не только самому автору, но и его читателю?Я расскажу историю, которую получила из первых рук, от того, с кем она случилась. Это был диссидент, которого в 70-е годы посадили и много месяцев ежедневно допрашивали. От него требовали подписать какие-то показания и выступить с публичным покаянием, как тогда было принято. «К какому-то моменту, — рассказывает он, — мне стало все равно. Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно.
Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: „Флейты греческой тэта и йота“. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу. Это уже невозможно. И они это поняли, и с этого дня больше ничего от меня не добивались, отправили куда нужно».Эта история не была бы так поразительна, если бы речь шла о стихах с каким-то ясным доктринальным или моральным заданием. Но это стихи из тех, которые называют сложными и темными, стихи, чей смысл имманентен их звуковой плоти и оттуда безболезненно не извлекается, разве что как Марсий у Данте della vagina della membra sua,
из ножон своих членов. Я позволю себе привести эти стихи целиком — и тем самым передохнуть от наших бесформенных обсуждений формы на ее чистом присутствии: на ее пороговом напряжении. Я говорю: передохнуть, потому что все другое, кроме такого напряжения, на самом деле очень утомляет.Флейты греческой тэта и йота —Словно ей не хватало молвы —Неизваянная, без отчета,Зрела, маялась, шла через рвы.И ее невозможно покинуть,Стиснув зубы, ее не унять,И в слова языком не продвинуть,И губами ее не размять.А флейтист не узнает покоя:Ему кажется, что он один,Что когда-то он море родноеИз сиреневых вылепил глин…Звонким шепотом честолюбивым,Вспоминающим топотом губОн торопится быть бережливым,Емлет звуки — опрятен и скуп.Вслед за ним мы его не повторим,Комья глины в ладонях моря,И когда я наполнился морем —Мором стала мне мера моя…И свои-то мне губы не любы —И убийство на том же корню —И невольно на убыль, на убыльРавноденствие флейты клоню.7 апреля 1937