Прием «дяди и тети», впервые использованный в «Сожжены» (написано в 1952 году, опубликовано в 1961-м), позволяет Слуцкому превратить непостижимую катастрофу в прочувствованную личную реальность. Более того, в результате ее коллективное еврейское измерение делается лишь ощутимее. Мне представляется, что этот подход Слуцкий позаимствовал у Сатуновского, в поэзии которого, как верно отмечает В. Иванив, «воспоминание о дядях» выводит их жизнь и смерть из линейного времени, чтобы ненадолго «воскресить», а потом резко «погрузить» обратно в состояние мемориального небытия [Иванив 2005].
Поэту известно, что его дяди и тети убиты, однако говорит он о них так, будто они еще живы: «Отягощенный родственными чувствами, / Я к тете шел, / чтоб дядю повидать». Ощущение родства – проявление еврейской сентиментальности – переносит жертв в вечную юдоль жизни, но процесс этот тут же обрывает упоминание неизбежной реальности («Я не нашел ни тети и ни дяди»), которая становится особо ощутимой, когда местные жители – неевреи произносят «в землю глядя»: «Сожжены». В последней строфе поэт переводит эту реальность в мемориальное измерение, составляя первый свой каталог катастрофы, всеобъемлющий в нравственном, а теперь еще и в генеалогическом плане: «Все сожжено: пороки с добродетелями / И дети с престарелыми родителями. / А я стою пред тихими свидетелями / И тихо повторяю: / “Сожжены…”». Почему же «свидетели» – местные жители – молчат? Почему смотрят в землю? Ответ таков: оставаясь в ходе войны молчаливыми наблюдателями, они не сделали ничего, чтобы предотвратить гибель своих соседей – евреев; теперь удел их – стыд. Способность Слуцкого говорить о жестокости (а здесь жестокость доведена до предела) нежестокими средствами совершенно очевидна. Кроме того, абсолютно ясно, что он не хочет выступать в роли судьи. Стихотворение напоминает смонтированный фильм: отдельные кадры (приезд в город, разговор с горожанами, их ответное молчание) выстроены так, чтобы служить неприкрытым укором тем, кто не вмешался. Повторяя слово «сожжены», лирический герой не только сообщает о глубине своего горя и признаёт свою неспособность вернуть мертвых к жизни, но и как бы заклинает молчаливых свидетелей, вводя их в вечный, неисцелимый ступор вины и позора[134]
.Самое известное стихотворение Слуцкого о холокосте, «Как убивали мою бабку», расширяет троп «дядей и тетей». Оно начинается с вопроса: «Как убивали мою бабку?», на который поэт дает подробный ответ, почти невыносимый в графичности изложения бесчеловечных фактов, поскольку Слуцкого интересуют не только факты, но и процесс. Как указывает О. И. Дарк, рифма «так» («Мою бабку убивали так») и «танк» («Подошел танк») совершенна. Всех обреченных евреев вывозят на окраину города, чтобы расстрелять, и не испытывает страха только бабка поэта – она кроет немцев матом и грозит им именем своего внука, который сражается на фронте. В последней строфе она погибает гордой смертью – не как жертва, а как бунтарка: «Пуля взметнула волоса. / Выпала седенькая коса, / и бабка наземь упала. / Так она и пропала» [Слуцкий 1991b, 2: 30]. В этом она радикально отличается от остальных евреев, истощенных и «бледных от предсмертной тоски»; она гордится своим внуком –
В стихотворении показаны два типа неевреев: 1) немцы и некоторые украинцы, их пособники и 2) остальные жители города, которые полностью на стороне бабки («Из каждого окна / шумели Ивановны и Андреевны, / плакали Сидоровны и Петровны: / – Держись, Полина Матвеевна! / Кричи на них! Иди ровно! – / Они шумели: / – Ой, що робыть / З отым нимцем, нашим ворогом! – / Поэтому бабку решили убить, / пока еще проходили городом»). Это – крестный путь, пройденный вспять и сокращенный. Христа бьют и оскорбляют на пути на Голгофу, бабку же поддерживают и подбадривают. Опять же Дарк прав: Слуцкий это подбадривание подает в несколько циничном ключе, поскольку из него не проистекает никакой физической поддержки. Здесь нет молчаливых свидетелей из «Сожжены», только громогласная толпа простых людей[135]
. Это стихотворение – описание неудавшегося карнавала, каким он показан у Бахтина: немцы продолжают творить насилие невозбранно. Слуцкий пытается смягчить неприкрытую иронию этих строк, направленную на таких крикливых бунтарей, сосредоточивая внимание на одной героине – непримиримой старухе-еврейке, более чем подходящей на роль персонажа советской мемориальной поэзии.