В Виленице я поклялся вернуться в свои Лабудовац сдержанным и строгим руководителем, который, силой закона свернет шею стихии. Однако, глядя на Мичуна, оцепеневшего в своей машине, я чуть было не заплакал. И уж совсем заныло под ложечкой, когда Дойчин замогильным голосом запричитал про засухи, ливни, обвалы на дорогах, снесенные мосты, спаленные на корню урожаи, бесконечные убытки, мелкие хищения, поглощающие и без того хилые доходы, никто ничего не бережет, все только едят, ума не приложу, за что хвататься… а печень разрушается… рвота зеленью, только что на ногах держусь, может, пообедаешь с нами… Дойчин встал, но в дверях его качнуло, он прислонился к косяку и засмеялся: «В отпуск пора, с каких пор печенка гонит».
Ватага худосочных ребятишек, простая жена, смущенная моим приходом, пеленки, рев, лапша без мяса… Дойчин потчует меня, а сам держится за голову, не ест, все равно стошнит.
Обещаю зайти еще и — удираю. Брожу по Лабудовацу, кого обхожу, кому кидаюсь навстречу, с кем здороваюсь, от кого отворачиваюсь. За лесопилкой попался мне Панта Куль, старая тля и неистребимый клоп, сторожит склад досок, а заодно и приворовывает, хе, что поделаешь, Данила, так вот и живем божьей милостью, а новостей никаких, разве что Марко Охальник влежку лежит, от пролежней мается, а конторщица, которую ты когда-то привез сюда и которая потом вышла замуж за судью из уезда, отравилась… Говорят, с мужем не ужилась… поди пойми этих женщин, она с судьей не ужилась, а я, выходит, уживаюсь с такой державой и с таким директором… я, так сказать, частник, а служу стражем государственного добра… хе! Расстроенный, брожу я по Лабудовацу, не пропуская ни одной лачуги, ни одного камня, стороной обхожу дом Йованки, говорят, она по десять дней не выходит, пьет в одиночестве, ходит в черном и лишь раз в месяц, когда надо на почте получить небольшую военную пенсию, появляется на людях, исхудалая, с нездоровыми отеками на лице…
На улице еще было светло, когда в перестроенной кофейне загремела музыка. Сплошь незнакомые люди смеялись, пели, фланировали по главной улице; народ все больше праздный, здоровый и беспечный — такое чувство, будто я попал в другую страну, в город, в котором никогда не бывал и из которого удеру с первым же поездом или автобусом, так мне все здесь показалось чуждо и безразлично.
Какой прок от сознания, что я первым начал дело, так сказать, первым развел пары, что каждая улочка — артерия и моего кровотока и что почти каждый житель привезен и определен на место моей рукой, все равно, хоть на голову стань, как говорят товарищи мусульмане, в тебе сидят два человека, одного живо волнуют эти кучи камня и кирпича, быстрый топот бесшабашной молодежи и нестройный хор третьей смены начальной школы, обед и ужин каждого жителя в Лабудоваце, а второй — победитель и побежденный одновременно — бродит по нему, как неприкаянный. Потому что Дойчину тяжко, он тут один-одинешенек. Марко заживо гниет, милая маленькая конторщица… не могу поверить, о, господи! А ведь еще надо идти в кофейню, отбыть каторгу с Мичуном, только, между прочим, не забудь, ты здесь чужой, приезжий, и, как войдешь, вежливо поздоровайся: «Добрый вечер!»
— Добрый вечер! — крикнул пьяный Мичун от стойки, лишь только я показался в дверях, и все, кто был здесь, повернули головы и ахнули, как ахают при виде медведя, доблестного героя, небывалой красавицы или гонца с дурной вестью.
И сразу замолчали. Прохожу сквозь строй многочисленных глаз, они обыщут меня, прощупают, обследуют, вывернут, как карман, в который народным массам позволено запускать пятерню. Служащие контор из окрестных сел, которые по субботам ходят домой, чтоб помыться и переодеться в чистое, и которых я брал на работу, не спрашивая, знают ли они азбуку, рабочие в резиновых опанках и крестьянских домотканых рубахах под синими затертыми комбинезонами, официанты, возницы, два кузнеца, четыре машиниста с лесопилки, шоферня, учителя, продавцы,
мой ненавистный и милый Лабудовац,
проводил меня к столику с удивлением и любопытством,
а пьяный Мичун разоряется: